Николай Атаров - Избранное
Но в дом он вошел спокойный на вид. Ее не было. Он стал собирать в маленький чемодан вещи к завтрашнему отъезду. Потом сел за стол, кончиком карандаша уперся в собственный лоб. Прошло немало времени — может быть, полчаса, а может быть, час, — пока он понял, что книга, которую он читает, — Олин учебник. И все же он не отложил книгу: она защищала его.
Тетя Маша подошла, погладила по голове.
— Завтра едете?
— Не приставай ко мне, тетя. — Он ласково, но твердо отстранил ее руку.
Встал, чтобы уйти.
— Куда ты? Поздно уже.
— Детское время, — сказал Митя.
В двери он сказал:
— Я останусь у Чапа. Не жди меня, пожалуйста.
Стемнело, и было пусто в переулках. Поднялся ветер. Митя медленно прошел по Асфальту. Что это? Ссора? Да разве ссора? Разрыв! Обида изменила человека. Так он думал сейчас об Оле. Зачем же ее щадить? Было страшно — даже не от ссоры с Олей, а от того, что можно так о ней думать. Такого между ними еще никогда не случалось. Как она злобно рассталась с ним! Ну, а все-таки… раньше он всегда уступал, а почему теперь с нею зуб на зуб?
Он все сильнее размахивал руками, шагая по пустырям за пристанью. Безотчетное чувство опасности владело им: стряслась беда. Может быть, от ветра такое чувство? Может быть, потому, что прошла женщина с маленьким на руках и с мальчиком и девочкой, цеплявшимися за юбку? Он видел такую женщину в детстве, в деревне, когда был пожар.
Чап встретил его не очень дружелюбно и был с Митей настороже. Конечно, он догадывался, что неспроста Митя вторую ночь у него: что-то произошло между ним и Олей. Но Чап никогда не заговорит о сердечных тайнах. В его представлении, наверно, всякая тайна грязна. Многого навидался дома.
Бывают в молодости такие ночи, о которых ничего не расскажешь: распахнуто окно, слышно в порывах ветра, как вдали певуче скрипят щитовые механизмы плотины, и видишь в профиль лицо друга. Заря с зарей сходились. Светила поздняя луна. Не зажигали света. О чем разговор? Тоже не упомнишь. Говорили о дружбе, о Митином отце, о чаповских облаках, которые однажды уже печатались в «Огоньке».
— Может, свет зажечь?
— Нет. Электричество изобрели зимой.
Всего не упомнишь. Но знаешь хорошо, что эта летняя ночь надолго останется в памяти.
Вчера днем Митя заглянул в переписку Чапа. Ему писали радиолюбители из Казани, из Петрозаводска, с арктических станций, какие-то семиклассники, основавшие где-то телевизионный центр. И, глядя на Чапа, облитого неясным светом, как он, опершись на локоть, вертит ручку верньера, ловит далекие города, Митя думал о том, что никакой Чап не «индеец», как его называли в классе, не индивидуалист — друзья у него по всей стране! Именно общественный человек. Да и в школе. Как он подружился со слесарями-комсомольцами, изготовившими приборы для физического кабинета! И еще Митя подивился тому, что во многих письмах упоминался Абдул Гамид. Значит, они на пару работают? Вот тебе и грудная жаба за пазухой.
— А Самарканд любишь по-прежнему?
Чап улыбнулся.
У него была любимая радиостанция — Самарканд. Еще одна странность длинноногого: чего бы ему любить Самарканд? Наверно, в начале всего была техническая причина — может быть, ручка верньера делала едва заметный скачок и было трудно найти волну Самарканда. Так или иначе, он больше всего любил пронзительные узбекские мелодии. Днем он как одержимый носился на велосипеде, выматывался, рано ложился спать. Но среди ночи просыпался и, сидя в трусиках у своего самодельного приемника, со злым лицом, точно его принуждают работать, ловил разные города Советского Союза. Он слушал два-три часа, пока его не смаривало вторично. И часто, задумавшись, Чап вслушивался в те городские звуки, которых не слышал никто из школьников, кроме него да Мити Бородина, остававшегося у него на ночь: певуче скрипели щитовые механизмы, когда на плотине открывали или закрывали один из громадных щитов.
Прошли годы, а Чап все тот же. Позже, когда Митя старался припомнить эту ночь — Чапа в белой рубашке, блеск обрезков латуни, меди, проволоки на столах и стульях, запах эссенции и политуры в летней светлоте ночи, — ему казалось, что музыка Самарканда раздавалась все время. Запомнилось, как Чап показывал Мите головоломные фокусы пальцами, съеденными селитрой, и вдруг, приподняв большие, выпуклые веки, спросил:
— Ты доверяешь отцу свои тайны?
Никогда прежде Чап не расспрашивал товарищей о том, как они живут со своими родителями. Только в книгах читал он о счастливых семьях. Он боялся, что от него потребуют взаимной откровенности. Веточка Рослова однажды под честное слово рассказала Мите (чтобы он лучше разбирался в душевной смуте друга) о том, как одиннадцати лет Чапа тайно крестили — да, повезли в церковь, куда-то в дальний район города, в бывшее село, ставшее предместьем, и там тайно крестили взрослого мальчика. Зачем же? Да в угоду одному из маминых покровителей, старому богомольному певцу-басу из областной радиостудии.
Чап до сих пор, видимо, не догадывается, что Бородин знает об этом происшествии.
Митя задумался: «Доверяю ли я тайны отцу?» Ему показалось, что он не сумеет ответить на вопрос Чапа.
— Отец не любит во мне ничего готовенького, знаешь, поднятой руки, как у первого ученика, — рассказывал Митя. — Он не терпит заранее известных ответов. Он только подтолкнет, чтобы я наживал свое, личное. Как же не доверять ему? Он думает примерно так: то, что ты сам пережил, то и входит в твой характер. Это настоящее, верное.
Он молчал, собирался с мыслями и, понимая, что Чап ждет, продолжал так же медленно и негромко:
— Что бы ни случилось с тобой серьезное, он непременно спросит: «А что ты сам думаешь по этому поводу? Как поступить?» И беда, если начнешь умничать. Поскучнеет.
— Вроде Веточки? — коротко осведомился Чап.
Вдруг он смутился вырвавшегося у него признания и в другом, прозаическом тоне сказал:
— Жаль, если тебя не будет во вторник. Ну, рассказывай дальше. Интересно.
И долго Митя рассказывал про отца, как он уедет на месяц, а как будто поручение оставит: живешь и выполняешь; как он не признает в отношениях с Митей «слушали — постановили», потому что считает, что этого мало, если хочешь действительно влиять на человека. Он говорил, чувствуя, что Чапу это вот как необходимо, и только не понимая почему.
Вдруг Чап заворошился:
— Глупости все это!
И оборвал разговор. Загадал, по обыкновению, загадку.
А утром, когда пили чай, приготовленный в чайнике с самодельным свистком-автоматом, Чап спросил:
— Что у тебя с ней? Конец?
— Да!
— И она не едет в Калугу?
— Нет!
— Все равно, ты иди-ка лучше домой… Ну-ка, давай отсюда. Иди!
Обложенный книгами и тетрадями, с забинтованной ступней на подушке, Чап говорил грубо. Но это нисколько не обижало. «Надо послушаться его», — решил Митя и вдруг почувствовал необыкновенную нежность к Чапу.
Митя уехал в Калугу на соревнования вместе со сборной командой юных спортсменов.
Оля не видела его перед отъездом. Вечером она нашла на своем столе под маленьким пресс-папье записку:
«Мне жаль, что не могу увидеть тебя. Я хотел вчера провести с тобой вечер. Может быть, Чап при случае расскажет тебе что-нибудь. А писать мне, право, не хочется. Мне понятно теперь, почему эти дни мне иногда хотелось плакать. Я не стыжусь. А сейчас слез нет. Я очень черствый. Ну, пока…»
И была приписка:
«Ты высмеиваешь все, что мне дорого. И упорствуешь в этом. Но из этого ничего не выйдет. Я из тебя памятника не собираюсь делать. М.».
Глава шестая
Вот уже неделя, как уехал Митя. Оля осталась совсем одна. Это было самое плохое время в ее жизни.
Три дня заняли проводы няньки. Прасковья Тимофеевна отправлялась к брату, в совхоз. Перед отъездом она снова приходила — уговаривала Олю ехать в деревню, молча выслушивала усовещивания Марьи Сергеевны и только поддакивала скучно: «Я ж понимаю, девочке учиться надо… Я ведь не кругом стриженная, понимаю». Видно было, что сердцем она не верит. Ей трудно было расстаться с Олей, которую вырастила в самые тяжелые военные годы, и голова ее заходилась от всей этой карусели мыслей и соображений.
У вагона еще поплакали, пообещали писать друг другу, и когда Оля вернулась с вокзала, она быстро и молча легла в постель.
— От Мити открытка, — сказала тетя.
— Да? Уже из Калуги?
— Нет, с пути.
— Спать хочется, спокойной ночи.
По вечерам, избегая откровенного разговора с Марьей Сергеевной, Оля шла в скверик, разбитый внутри двора, садилась на скамью. Здесь хорошо; она даже не догадывалась, что это оттого, что ярко светит над головой электрический фонарь. Она говорила с собой, с мамой, с Митей. Если бы мама! Мама пожалела бы ее без слов, без объяснений. Просто прижала бы к груди, и можно было бы долго-долго плакать. А потом стало бы легче. А Марья Сергеевна хочет помочь, но у нее не получается — то в кино зовет, то говорит, что человек проверяется в испытаниях. Она не догадывается, как трудно делать вид, что ничего не случилось. Она не подозревает, что самое скверное не Белкин, не Антонида Ивановна, даже не то, что Марья Сергеевна отказалась от Симеиза. А то, что сплетня могла поссорить их с Митей. Он считает, что она ломалась, капризничала. Так, конечно, и всякий скажет — подумаешь, капризы семнадцатилетней девчонки! Но ведь он-то не всякий. Какая же она дура! Ох, какая дура! Только маме ничего не нужно было от нее. А всем надо. Надо, чтобы какая-то не такая была, какая есть.