Виктор Конецкий - Том 4. Начало конца комедии
— Ну как, хорошо здесь штурманец с «Чернигорода» хвостом перед вами вилял? — спросил я.
— Вилял. Все по форме. Зачем только это надо было? — пробурчал Антон Филиппович и запустил ложку в бачок с макаронами. Бачок стоял рядом на столе, а боцманюга был из тех суперморяков, которые способны жевать и глотать макароны с мусором, то есть с фаршем — дежурное флотское блюдо — даже за час до прихода в родной порт.
— Он нам по мату вкатил, — объяснил старпом. — На двух досках играл. И настроение испортил.
— Ишь, какой маленький запас хорошего настроения, — сказал я, бодрясь, ибо и у меня настроение стало портиться от сознания, что моих любимых голубчиков здесь побил этот продукт современной эпохи. — А что, Степан Иванович, он здорово играет?
— Дебюты знает — вот и выигрывает, — сказал старпом и запыхтел от раздражения.
— Пристал к нам с теорией, как вошь к солдату, — сказал боцманюга.
— А кто же вам мешает дебюты знать? — спросил я. — Их от вас в сейф прячут?
— Вот пусть он у меня без дебютов выиграет! — сказал боцман, заглатывая макароны.
— Вопль верблюда в тундре! — уныло высказался Степан Иванович. — Конечно, какое-то хамство в любой теории есть, но оно у порядочных людей только зависть вызывает. И ничуть оно не меньше, чем твое, Антон Филиппович, когда ты четыре хода назад взял…
— Три, а не четыре!
— Да бога побойся! Четыре!
— Марш спать! — приказал я сурово. — Ваше время кончилось!..
Я все так хорошо — даже детали — помню потому, что тогда очередной раз собирался завязывать с морями; очередной раз бросал плавать. И думал, что рейс последний. А тот, кто бросал летать или плавать, знает, как запоминается последний полет или последний рейс.
1977
У АДАМА И ПЭН В НЬЮ-ЙОРКЕ
Поезжай вдоль Бродвея, и ты увидишь Манхэттен в разрезе…
Адам Незуагхнюм. Четверо верхом на мотоциклеОколо двух ночи двадцать пятого ноября мы подходили к Нью-Йорку, скользили по лунной дорожке прямо на запад — курсом 270°.
Было полнолуние. Лунные блики украшали сталь палуб.
Левее носа вспыхивал мощным, неземным, космическим светом маяк Амброз. Удары маячных вспышек вышвыривали тьму из самых потаенных закоулков рулевой рубки.
Справа светились огни на острове Лонг-Айленд, они были оранжевыми с вкраплением кроваво-красных. Оранжево-красные отблески украшали длинное острое ночное облако, отделявшее сушу от небес. Сквозь облако трассировались отличительные огни идущих на посадку и взлетающих самолетов.
Справа по корме, нелепо задрав лапы кверху, стояла на голове Большая Медведица. Из ее опрокинутого ковша выливалась кромешная тьма полуночи. Однако океанская вода улавливала слабые лучики далеких светил и лучи искусственных огней: гладкие горбы океанской зыби потаенно мерцали.
В семи кабельтовых от маяка стало видно его название, оно вопило огромными пылающими неоновыми буквами: «АМБРОЗ».
Из-за вышки маяка выскочил катер, полыхая вспышками белого лоцманского огня.
Американский лоцман весил килограмм двести, но взлетел по штормтрапу юркой мышкой. Он выглядел старым боксером, который теперь добродушно работает в хорошем ресторане штатным вышибалой.
Лоцман вывалил из своего портфеля десяток журналов и газет — обычный знак любезности по отношению к капитану и экипажу, одичавшим без новостей и глянцевитых красоток в океанских пустынях. Вывалив ворох гнилой пропаганды на штурманский стол и путевую карту, лоцман вякнул традиционное: «Фулл ехид!», и мы дали сто десять маневренных оборотов, ложась на створ знаков Уэст-Банк и Статен, который ведет по каналу Амброз в пролив Тэ-Нарроус.
Луна провалилась за мыс. На ее месте видна стала Кассиопея, которая лежала на боку.
Лоцман связался с начальством и обрадовал нас тем, что до семи утра к причалу мы не пойдем, станем на якорь в бухте Грейзенд.
Тем временем мы плыли по каналу Амброз. Частопроблесковые буи подмигивали с правого борта, какой-то синий огонь мигал с левого. На Лонг-Айленде стали видны многоэтажные дома с красными огнями на крышах. И мы начали поворачивать вправо, приводя мыс Санди-Хук на корму, а светящий знак Уэст-Банк на двести семьдесят один градус. И прямо по носу открылась горбатая цепочка белых огней — огромный мост над проливом Тэ-Нарроус с пролетом между опорами в тысячу двести метров и высотой в семьдесят.
— С рассветом переставлю вас, капитан, к причалу номер семь в Бруклине, — сказал лоцман. — Предупредите своих парней, капитан! Если кто-нибудь из них, возвращаясь вечером из города, навестит бар здесь, в Бруклине, чтобы промочить глотку пивом, то это будет его последнее пиво в жизни, капитан! Здесь отбросы человечества, и здесь нет баров, а есть притоны. Здесь всякие разные пуэрториканцы и другие страшные бедолаги, которым нечего терять. Так и скажите своим матросам: если они здесь зайдут чего-нибудь выпить вечерком, то это будет их самая последняя выпивка! Право на борт и малый вперед!
Лоцмана, конечно, поблагодарили за информацию — на английском языке, а потом кто-то сострил на русском, что если бы лоцман знал наших ребяток, то предупредил бы свои отбросы, посоветовал бы этим страшным бандитам не выходить из баров ни днем ни вечером, — пока наши ребятки не уберутся из Бруклина…
И мы покатились по широкой и плавной дуге на якорное место «№ 49-С — для судов со взрывчатыми веществами на борту», хотя никаких взрывчатых веществ не было. Мы катились по этой дуге, пока шикарный мост не остался по корме. И тогда шлепнули правый якорь в воду и положили на клюз три смычки.
Было четыре утра.
Я вышел на крыло мостика. Глухая ночная тишина царила над проливом Тэ-Нарроус внутри круга огней. Недалеко спал на якоре еще один теплоход. Звезды исчезали за рядами предутренних облаков, облачка веером сходились к мосту между Бруклином и островком Статен. Очень сильно пахло рыбой. Это не самый ароматный запах, но ныне он приятен тем, что показывает наличие какой-то жизни в окружающей среде.
Ложиться спать я не стал, пил чаек в каюте и листал американские журналы. Репродукций абстрактного искусства уже не найдешь в них. Оно, вероятно, поддалось напору наших искусствоведов и рухнуло под тяжестью той бумаги, которую они потратили на его разоблачение. Теперь в США входит в моду искусство, которое я называю «тщательным», — когда прорисовываются все жилки на древесном листочке или все жуки-древоточцы в заборной доске. Вероятно, художники с новой силой начинают осознавать невозвратимость и ценность каждого листа на дереве и каждого жука в доске.
Сквозь лобовое окно каюты была видна только ночная тьма, черный провал, а в бортовом окне все летел и летел над проливом Тэ-Нарроус огромным бумерангом однопролетный мост. Бумерангом он казался потому, что все летел, летел, но не улетал.
Из черного океанского провала выплывали корабли, показывали зеленые отличительные и, сдерживая нетерпеливый порыв к близким причалам, нацеливались под огромную мостовую арку и как-то бережно вносили себя под тень свода, под изгиб пролета. И каждый раз возникало глупое опасение, что мачты корабликов царапнут мост.
Около семи я поднялся в рубку.
Океан из черного начинал перекрашиваться в сиреневый, именно в сиреневый: как будто Господь размешал в воде миллиард тонн лепестков сирени. И все вокруг замерло в мглисто-томительно-спокойном ожидании нового дня. Только по бумерангу моста все чаще и чаще мелькали фары проснувшихся автомобилей, а вода, наоборот, вовсе уснула утренним мгновенным и сладким, как запах сирени, сном — океан заштилел.
Мы выбрали якорь, причем с далекого носа четко доносился перестук-перегрохот якорных звеньев. И судно послушно нацелилось на центр моста, под обманчивую легкость центрального пролета.
Солнце взошло над профилем Бруклина ровно в восемь. Оно было припухшим, как губы уставшей от любви красавицы. Но свет его был нежен от дымки, как ее утренний взгляд, и такой же умиротворенный. Весь огромный Нью-Йорк пропитался благодарностью к мирозданию и тихо парил в неподвижном, штилевом воздухе.
Лоцман попросил поднять флаги «М» и «Джи». Я послал рулевого на фалы, а сам подменил его — стал на руль. Было приятно стоять на руле, когда огромное судно несет себя под мост, а вокруг — Нью-Йорк. Справа по носу возникали из утренней дымки небоскребы Манхэттена. Они были прозрачными, бесплотными. Розовое и чуть зеленоватое небо обвивало их, как сари. Левее завиделся островок Либерти со статуей Свободы, он был еще далек, нам предстояло свернуть к причалам Бруклина, не доходя до него. Статуя Свободы в бинокль напоминала цветом окислившуюся бронзу и медь всех старых памятников мира, над которыми потрудились тысячи поколений голубей или чаек.
Солнце взлетало быстро, обращенные к нему грани манхэттенских небоскребов вдруг прочертились алыми вертикальными отблесками, но все равно не обретали веса. Тяжелый и тяжкий город продолжал витать в воздухе. Он был не только красив, он был прекрасен в это раннее утро. И небоскребы Манхэттена глядели на плывущие корабли, как пирамиды на французских солдатиков.