Виктор Конецкий - Том 4. Начало конца комедии
— Вы последний, кто верит в это, — сказал я.
— Ерунда, — спокойно не согласился он. — Все от нас самих зависит. Вся жизнь — эстафета. Помню вот одну встречу. Десять лет назад делал я рейс на Антарктиду — зимовщиков меняли. Выходили оттуда на Новую Зеландию. Тяжелый был рейс, но удача с нами была. И, вполне возможно, немного занесло меня — некоторое головокружение от капитанской удачи. Плюс усталость, конечно. Кое-кто из экипажа уже раздражал сильно, покрикивать я начал. Взяли мы в Виллингтоне старика математика, с конгресса какого-то он возвращался. Помню, потом он нам лекцию прочитал о том, что если человек обязан знать иностранные языки, чтобы называться культурным, то еще важнее понимать язык математики, ибо на этом языке говорят с мирозданием только самые посвященные. Но сейчас не об этом. Привычка у него была — сам с собой вслух разговаривал. Сидит на пеленгаторном мостике — специально ему туда плетеное кресло поставили — и громко сам с собой разговаривает. А, знаете, в штилевую погоду на юге каждый звук с пеленгаторного мостика в рубке слышно. И вот ранним утром слышу: «Ведь вы, милгосударь, давно заметили, что некоторые личности перед началом уже настоящей старости вдруг резко, скачком умнеют или мудреют — это уж как вам-с угодно-с. И вот тогда им начинает казаться, что все вокруг резко поглупели. А на самом деле, милгосударь, никто не поглупел. Просто окружающие как были каждый на своей полочке умности, так на ней и остались. И вот вы, дружок, начинаете окружающих шпынять. А они еще никак не успели убедиться в факте твоего, дурак, резкого поумнения и совершенно недоумевают по поводу твоего шпыняния. И, ясное дело, думают, что у тебя к старости характер испортился». Выслушал я эту сентенцию, любопытно стало, поднимаюсь наверх. Сидит старик один совсем в плетеном кресле в махровом халате и сам с собой беседует. Заметил меня, спрашивает: «Вы кто, мой мальчик?» — «Капитан», говорю. «Интересно, капитан, вы „Илиаду“ читали?» — «Нет». — «Пора, говорит. Ведь вы уже, надо полагать, созрели». А кто знает: созрел или нет? Черт его знает! «Вероятно», — соглашаюсь. «Вам сколько, мой мальчик?» — интересуется. «Полста, говорю, надо думать: созрел». — «Вот и почитайте, — замечает куда-то уже в сторону. — Почитайте, мой мальчик, Гомера или Данте…» И вот я сейчас «Илиаду» в пятый раз перечитываю, со мной по всем морям прошла.
— Везло вам на людей.
— Да, — просто согласился он.
Передо мной тихо дымил большой сигарой белоголовый моряк и спокойно говорил какие-то простые вещи. Что вот, мол, он и «Анну Каренину» недавно перечитал, и ему открылись новые глубины, и он получил особые радости. Он говорил еще мне об истоках американского характера, и рассуждал о влиянии Библии на служебное положение квакера-стивидора в портах на реке Святого Лаврентия, и давал рекомендации построже приглядывать за капитанами буксиров на Миссисипи, и вспоминал о математически лихой манере американских лоцманов, которые вводят океанское судно в док, швартуют его, отшвартовывают и выводят из дока за двадцать восемь — тридцать минут.
Я слушал его, говорил сам, очень стараясь говорить умно, образованно, оставить долгую и добрую память, и все ловил себя на черной зависти к той жизни, которую он вел на шестьдесят первом году. Я видел, как осознанность проживаемой жизни, следование самим для себя созданным и нареченным канонам приносит человеку душевный покой в штормовой толчее, судорогах и верчении нынешнего дня. А начинается все с простого — с уважения к самому себе: не лги — раз, попросись на торпедные катера — на самое отчаянное, опасное и мстительное, если на родину нападут враги, — два. Ну, а остальное уже мелочи: не следует пить остывший чай, если можно заварить новый. Скатерть на твоем столе должна быть холодной и белой, когда ты принимаешь гостя и когда не принимаешь его. Растения в твоем жилье должны радоваться жизни, как здоровые дети. Попугай должен любить тебя и не быть при этом навязчивым, как хорошо воспитанные дети. И тогда можно будет сказать, что ты мудрец и философ.
И прекрасное будет открываться тебе даже в густеющей подлости мира, стоящего на водородных бомбах, как на древних китах.
…Донеслись две двойных склянки, то есть прочаевничали мы до двух ночи. Пора было и честь знать.
Додонов оделся в канадку проводить гостя до трапа и — соединить приятное с полезным — обойти свой спящий левиафан. Я тоже оделся и получил в обмен на свою визитную карточку — его, хотя оба мы знали, что специально искать встречи не станем.
— Рубку хотите взглянуть? — спросил старый капитан. — Тридцать семь шагов от крыла до крыла, — объявил он, когда мы поднялись в рубку. — Сорок семь от борта до борта.
Он погасил свет, и нам открылся широкий вид в ночь и на Антверпен — далекие шпили соборов в ночном городском зареве, факел горящего газа, черные провалы новых небоскребов. И близко неоновая надпись на стенке дока: «НЕ БРОСАТЬ ЯКОРЕЙ!» Надпись отражалась в нефтяной воде.
— Не будем, не будем бросать, успокойтесь! — пробормотал старый капитан. — А то его потом и не отмоешь… А если судьба спросит, куда я хочу перед смертью в последний раз сплавать, знаете, что я у нее попрошу? В Антарктику попрошу последний рейс у судьбы. Помните у адмирала Берда? — И он процитировал несколько замечательных строк о сатанинском величии антарктических ледяных морей.
Мне судьба, судя по всему, последним рейсом послала Антверпен, а в Антарктике я ни разу не был. И от этого даже вздохнулось среди глухой тишины ночной рубки.
Несколько минут мы еще помолчали, глядя на Антверпен и думая каждый о своем.
И, вероятно, я думал о том, что в часовне святого Джеймса, где спит сейчас Питер Пауль Рубенс, я тоже никогда не был. И в самом высоком соборе Антверпена Нотр-Дам я тоже не был, хотя многократно околачивался рядом — в гигантском универмаге и покупал там резиновых рыб. Единственное место в Европе, где продают таких замечательных надувных рыб… Но вполне может быть, что я думал и о еще более прозаических вещах. Может быть, вспоминал, как однажды выбирался отсюда через Ройярский шлюз — он был виден с мостика «Чернигорода», — а подходной канал к шлюзу почти перпендикулярен Шельде, и когда на реке господствует сильное отливное течение, то высовываться в нее надо очень осторожно, а я высунулся неосторожно и потому порвал буксир и чуть не навалился на пассажирский лайнер, который шел вверх по течению вообще без буксиров… Но вернее всего, я все-таки подумал тогда о Миделэйм-парке и скульптурах, которые живут там на такой же свободе, как деревья и травы. В этом парке штук двести знаменитых скульптур пасутся на открытом воздухе — я обязательно должен был вспомнить Миделэйм-парк, потому что был в нем.
— Никто не знает, где верх у куполов наших церквей, — вдруг сказал старый капитан. — Никто не знает — в небесах корни наших луковок или в небесах их ростки, а со шпилями все ясно…
— Можно интимный вопрос? — спросил я.
— Да.
— Вы много любили в жизни?
— Странно, — сказал он, покручивая пальцем круглое стекло снегоочистителя. — Я, вообще-то, не очень жалую откровенности между чужими людьми… А с вами чего-то разболтался до безобразия. И на этот вопрос отвечу. Я, знаете ли, однолюб. И тем, если хотите знать, горестно счастлив.
Я наконец вспомнил, кого он мне смутно напоминал все время нашей встречи. В блокадную зиму у нас был учитель, математик: «Дети, простите меня, я буду объяснять только один раз: у меня нет сил, дети». Он умер у доски, записав на ней каллиграфическим почерком задание.
Было стыдно вести себя в некотором роде навязчивым и нахальным репортером, но я не удержался и задал еще один вопрос — теперь уж наверняка последний:
— Смерти очень боитесь?
— Смерть? Конечно, все чаще думаю о ней. Но я и всю жизнь думал. Понимаете, нет «Я». Есть «Мир плюс Я». Есть только эта система, эта сумма. Когда умру я, изменится и весь мир, ибо нарушится сумма. Таким образом, я буду существовать и дальше самим этим изменением. Конечно, страшно. Но не очень. Нет, не очень.
Мы вышли к трапу. Еще ниже были запыленные апатитом палубы «Чернигорода» и его пустые, бездонные трюмы.
Додонов спустился к трюмам, а я на пустынный ночной причал.
На пути от «Чернигорода» до Альберт-дока меня окружала свежая, еще пахнувшая снегом, хотя он уже полностью исчез, тишина. И только недалеко от «Обнинска» попался навстречу негр, который волок куда-то девицу лет сорока с гаком. Девица радостно хихикала и игриво хлопала по черной негритянской голове серебряно-седым париком.
А мои болезные голубчики, вместо того чтобы спать и накапливать силы для новых подвигов, сидели в красном уголке, где не было ни одного растения и ни одной акварели, если не считать серого заголовка стенгазеты и парочки лозунгов. И не просто сидели, а кусались и лаялись над шахматной доской, как пес с котом, ибо боцманюга вечно брал ходы назад, а старпом этого не делал, но и удержаться от попреков тоже не мог.