Галина Башкирова - Рай в шалаше
Тут, пожалуй, следует оговориться, что вовсе не обязательно полностью разделять позицию Татьяны Николаевны Денисовой, но она думала именно так. Интонация, дозволенность «выступать» с позиции интеллектуального над окружающими превосходства шли оттуда, из тех времен, когда несколько ведущих стариков физиков и их ученики действительно были силой и что-то придумывали важное и голос их был слышен и весом, когда публицистические статьи могикан, опубликованные в толстых журналах, цитировались и мгновенно расходились по стране афоризмами. Каких-то десять — пятнадцать лет минуло, парадигма, проклятое слово, не дававшее Тане в последнее время покоя, покачнулась, но этого предупреждающего подземного толчка не заметили ни в физических лабораториях, ни в тех мастерских и избранных салонах, где Ковалев и его коллеги почитались главными гостями.
Таню пугала легкость исторических бесед, а Димычу и его приятелям приятно было разговаривать друг с другом — они все читали Костомарова, у всех был Соловьев и Ключевский, многие имели или мечтали иметь Карамзина и Татищева. Все так... Но когда Натальин Фролов неуклюже заговорил однажды с Таней о той же истории (праздновалось пятилетие счастливого их с Натальей брака), о какой-то редкой книге, мемуарах времен Ивана Грозного, Фроловым добытой, что-то вроде «Россия глазами англичанина», Таня поймала себя на мысли, что корявые, тяжело поворачивающиеся фразы Фролова слушать ей интереснее — в них была первозданность открывателя, труд постичь нечто, имевшее отношение к нему, Фролову лично, его корням и истокам, его рабскому, поротому прошлому, в них было великое изумление перед пестротой и диковинностью минувшей жизни, ее крутыми изломами и характерами, в которых Фролов с еще бо́льшим изумлением открывал повторяемость, похожесть своих наблюдений и наблюдений всеми забытого англичанина, занесенного в Россию волею необычайных обстоятельств. Россия и ее судьба... это была его боль, и в Тане она родственно отозвалась, и Фролов почувствовал это, и, хотя потом он снова на несколько лет замолчал, Таня уже знала, что его молчание не пусто — там, закрытая от всех, шла своя работа.
В разговорах Ковалева и его окружения Тане этого не было слышно. Была заинтересованная любознательность, был спорт размышлений, была модельная прикидка: что было бы, если бы... Не было (тут мы позволим себе высказаться Таниными словами) сочувственной сострадательности, что ли, извиняющейся интонации личного своего приобщения к роду человеческому, который вот ведь что творит и вот ведь часто на что способен. История, ближайшая и отдаленная, становилась тем самым уже не своим, кровным, а — хотелось этого Димычу или нет, скорее не хотелось, но так получалось, так вела его звезда быстрого восхождения и включенности в мир так называемого абстрактного интеллекта, — предметом неравнодушного, но все же рассмотрения, а не переживания.
...Вряд ли именно эти сложные соображения могли так задевать Катрин, когда она слушала речи своего мужа, но оттенок умствования она, несомненно, улавливала, и, живя среди умствования круглосуточно, то есть живя так называемой «интересной жизнью», жизнь эту она с каждым годом переносила все хуже. Что касается Тани, то ее при пересечении их «кругов», а пересекались они сравнительно часто (Ковалевы их любили, и Таню любили отдельно, и интересовались ее работой, особенно Катерина, одно время она даже ходила к Тане в институт на семинары), то Таню всякий раз поражала розность и все же внутренняя схожесть Денисова и Ковалева в отношении ко всему, что не касалось их науки, в применении же к Денисову лучше выразиться — деятельности. Валентин предпочитал потреблять все так называемое «духовное», в том числе историю, в готовой расфасовке, во всяком случае у Тани было такое подозрение; Димыч склонялся к тому, чтобы самому попытаться распределять, то есть расфасовывать, известные ему факты в той последовательности, в которой незаметным образом предлагали ему это сделать среда и давно сложившаяся в ней атмосфера. В сущности, какая же была между ними разница? На поверку получалось, что оба приятеля потребляли готовое. А у незаметного Фролова, затюканного мужа энергичной жены, выражаясь по старинке, болела душа.
Нет, нам опять-таки не хотелось бы выглядеть столь категоричными, это не наше мнение, это Танина нетерпимость, а может быть, особенность ее профессии? Если профессия Денисова и Ковалева в чем-то их обездоливала, то почему бы не предположить, что и Таня в попытке анализировать живую жизнь не обходилась без потерь? Почему бы не предположить, далее, что и Катерина, учившаяся когда-то вместе с Денисовым и Ковалевым в одной группе, и учившаяся не хуже других, могла чувствовать себя обездоленной. Не каждой женщине дано раствориться в мужчине.
Вопрос: следует ли считать ее за это плохой? Ответа дать мы не сумеем. Но факт тот, что в конце концов от своей обеспеченной жизни Катерина сбежала на работу: начала читать лекции почасовиком в Авиационном институте, потом стала заведовать кафедрой в Институте транспорта. Опять-таки вопрос: лучше ли стало от этого Дмитрию Ивановичу Ковалеву, то есть удобнее, уютнее ли, и не теряет ли наша отечественная наука от излишней эмансипированности наших жен в тех случаях, когда пользы страны ради следовало бы запретить эмансипацию декретом по охране государственной собственности. В самом деле! Ведь подлежат же охране храмы минувших эпох, редкие породы рыб, даже белые медведи взяты нынче под охрану, — пора охранять мозги!
Но вернемся к тому, с чего начали, то есть к проблеме сорокалетнего мужчины, ощутившего, что время подкралось незаметно и вот-вот захлопнет наглухо, задует двери, открытые пока что как бы сами собой, авансом.
...Так вот, Ковалев был, пожалуй, единственным, кто безмятежно миновал рубеж сорокалетия, не заметив, как трудно дается этот возраст многим из его близких, в том числе самой близкой — жене. Все как будто у Катерины наладилось, и завкафедрой Екатерина Павловна Ковалева редко виделась теперь с Татьяной Николаевной Денисовой и давно перестала прибегать к Тане в институт, теперь они перезванивались только да встречались по праздникам. И все же... Для Тани неожиданно...
— Нет сил, — призналась Катрин в день сорокалетия Ковалева, разговор происходил у них дома, на кухне; гости пели древние альпинистские песни у Димыча в кабинете. Жены пили чай в столовой. Слышно было, как затянули любимую физфаковскую:
— А ну, малютка, почеши мне позвоночник, —
Кудрявый Джимми Джонни говорит,
И только месяц, старый полуночник,
Над тихим городом висит.
Кричали они, надо признаться, добросовестно:
И отвечает Джонни ему хмуро:
— А я не буду портить маникюра,
А я не буду портить маникюра,
Пойди об стенку почешись.
Еще и топали ногами при этом.
— А не хочу об стенку я чесаться,
А позвоночник может поломаться,
А позвоночник может поломаться,
Он очень хрупкий у меня.
Они там, кажется, даже маршировали — молодились, одним словом. И вот под такие уютные, прошедшие через всю их молодость вопли о Джонни, не желавшем портить маникюра о спину дружка Джимми, Катерина заявила, что сил ее больше на эту жизнь нету.
...Таня давно заметила, что все разговоры, взрывающие в одночасье жизнь, и мимолетные признания, и тяжелые исповеди происходят чаще всего на кухнях, как прежде, в XIX веке, в липовых аллеях или укромных уголках гостиных. Кухня заменила тенистые беседки, липы, золоченую бронзу, таинственную полутьму, оплывающие свечи — на фоне белых поверхностей кухонных полок и холодильников рассказываемые обстоятельства жизни выступали с беспощадной рельефностью только что вскрытой хирургической раны.
— Нечем жить, можешь ты меня понять? Дальше будет то же, что сейчас. Димка и лекции, лекции и Димка — даже для элементарного спокойствия этого мало. Подруга большого таланта! «Вам, Катерина Павловна, так повезло в жизни, зачем вам столько работать!» — уговаривают меня на кафедре. А если мне некуда себя девать, кроме как торчать на этой самой кафедре? Развлекаться не люблю, изменять мужу не умею. Признайся кому, скажут, с жиру бесится. — И, обхватив руками недавно еще белокурую, теперь уже крашеную голову, Катя начала нехорошо раскачиваться из стороны в сторону, стукнувшись при этом пару раз головой об стену... Джимми, Джонни, «труп туриста в ущелье полощется, молодой и талантливый труп...» Она с тоской зажала уши. — Сколько лет можно играть в этот детский сад. Взрослые же мужики! — Изо всех сил хлопнула кухонной дверью. — Стены, о которые баба бьется головой, везде одинаковы — в Новосибирске и в Москве, в десяти метрах общей квартиры, и в трехкомнатной, и даже в комфортабельном коттедже. К сожалению, это давно проверено, понимаешь меня, Танька?