Ихил Шрайбман - Далее...
Она же, Фейге, была более простой, более земной. Она ко мне снизошла по ступенькам — снизошла к моей тогдашней растерянности, к моей униженности. Она на коленях склонилась к земле, как склоняются к земле в деревне, чтобы раздуть пригасший огонек, и разожгла мой огонек вновь. Она меня первого втолкнула обратно на ступеньки. Она тянулась ко мне, как раскрывшийся поутру подсолнух. Она вошла в мой мир, и мир мой стал ее миром. Она не ждала моей влюбленности заранее, чтобы потом кивнуть головой, дескать, она в меня тоже влюблена. Мы никогда об этом, собственно, и не говорили. Это произошло проще — без слов. Любоваться своими подпольными делами она не любила. Их она тоже делала просто, без высоких слов. Она разожгла во мне огонек, который называют «писать», согревая меня им, как согревает солнце. Она во мне заглушала оставшуюся тоску по улетевшему сну моему — Малии. Саму тоску, саму мечту она превратила в простую земную явь.
Она и Малия. Она возле Малии. Она против Малии. Обе совершенно разные. Малия была в прошлом году, целый год назад. Она была сейчас, год спустя.
Разговоры Фейге Шпринц.
Вообще-то она не любила много говорить. Она больше любила слушать. В наших длинных разговорах говорил я, она только вставляла изредка слово, что-то иногда спрашивала, подкидывала новую искорку, чтобы наш разговор не остыл, чтобы шел дальше. Мне до тех пор такую хорошую слушательницу встречать еще не доводилось. (Сегодня я могу сказать, что она была одной из буквально трех хороших слушательниц, какие встречались мне в жизни.)
Голос у нее был, в общем-то, грубоватый, даже с такой мягкой хрипотцой в тонах. А мне тогда казалось, что все речи, что она иногда произносит этим широким мягко-хрипловатым голосом своим, не просто речи, а какое-то особое пение, как бы банально ни звучало это сравнение сегодня.
Она выслушивала мои рассказы обо всем, что я впитал в себя до того времени. О каждом пустячном происшествии, что до того времени со мной произошло. Все, разумеется, о Малии, о Черновцах. И главное, понятно, о том, что я пережил и передумал за последние месяцы. Я рассказывал только о себе. Я смаковал, можно сказать, перед ней свои переживания, как смакуют их иногда перед самым близким человеком, потому что знают, что твои переживания волнуют его точно так же, как тебя.
Помню, однажды она мне вдруг сказала:
— Знаешь, никто никогда не поймет тебя так, как ты понимаешь себя сам.
— И ты не поймешь? — спросил я.
— Я? Нет. И я не пойму.
— А как я понимаю себя, хорошо или нехорошо?
— Себя ты понимаешь хорошо, лучше, чем кого другого.
Она аж покраснела. Первый раз она бросила мне упрек. Она, однако, и это не считала недостатком. Она покраснела, подумав, наверно, что я могу это плохо истолковать. И тут же добавила:
— Только когда так хорошо понимают себя, могут потом хорошо понимать других.
Она разговорилась в этот раз больше, чем всегда:
— И еще что-то хочу тебе сказать. Не требуй ни от кого больше доверия к себе, чем ты сам к себе имеешь.
— Как это надо понимать?
— Просто. Доверяй себе. Верь в себя. Знай, что все, что ты по сей день делал, делал ты честно. Не чувствуй себя маленьким, меньше, чем ты есть. Надейся на свои силы больше, чем надеешься. Не пугайся своих слабостей, беспомощности своей, излишнего копания, хныканья, даже сумасшедшинки. Люби все это в себе.
Верь. Знай. Чувствуй. Не пугайся. Люби. Она все заповеди свои перечислила мне с такой уверенностью, будто держала их передо мной в руке, выбитыми на скрижалях. Потом рассмеялась:
— Да, все те вещи, что мне как раз нравятся в тебе.
— Нравятся? — спросил я.
Она решила, наверно, что слова «нравятся» мне мало, и добавила:
— Без «нравится» вначале никакая потом любовь не может, я думаю, быть серьезной.
На Малию она как-то даже разозлилась:
— Эту Малию я не понимаю. Что это была за девушка? В каких небесах она летала? Так играть чувствами только можно или если не добрая, или если не искренняя. Ты только послушай. Ты говоришь ей: «Малия, знаешь, Малия, я бы очень хотел тебя поцеловать… Один поцелуй!..» Так она тебе отвечает: «Ну, ну. Не спеши. Спи. После пасхи…» И вы были оба в одной комнатке. И между вами до тех пор произошло, говоришь, столько сердечных разговоров, встреч. Или она тебя просто не любила, или это была игра и она тебе ответила совсем не то, что думала.
Эти речи Фейгины не были, боже упаси, никаким намеком. Фейге таки просто Малию не понимала. Она была более простой, более земной и более естественной. Я не помню даже, как мы пришли к поцелуям. Когда это случилось и как началось. Это произошло так естественно, с таким открытым сердцем, как будто и не было при этом никакого особого начала. Как будто оно и не начиналось, а продолжалось. Как будто это случалось между нами и раньше тоже. Уже давным-давно. Всегда. С детства. От самого рождения.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
Рашков начал понемногу шушукаться, что Ихил-Авромова Ицика старший сын здесь, в местечке, и прячется где-то на чердаке. Кто говорил — сын Ицика, а кто говорил — сын Ициковой Рэйзл. Кто говорил — на чердаке, а кто говорил-таки так, как оно и было, — внизу, в нашем нижнем доме.
Эти слухи разнеслись то ли, может, из-за дочек Шлойме-Арна-сапожника, а может, и из-за моих собственных сестричек. Однажды, день был очень душный, я распахнул окно, что выходит во двор, и оставил его завешенным одним только мешком. Наши дети спустились поиграться во дворе. Одна моя сестричка встала вдруг на цыпочки, дотянулась до открытого окна, отогнула угол мешка, всунула внутрь любопытную головку и увидела меня. Она так завизжала, что аж дети все разбежались. Мама крепко отшлепала мою сестричку, крепко ее отругала: чтобы она заткнулась уже, наконец, чтобы не кричала так громко — вся улица слышит. Она к ребенку применила и другой ход. Отпираться будет хуже. Она заговорила с той, как с понимающим человеком: так и так, оно таки так, как ее глаза видели, но должно быть ша, тихо, пикнуть об этом никому нельзя. А нет — может еще, боже упаси, прийти большое несчастье на весь наш дом. Сестричка моя перешла напротив, к нашему соседу Берлу Ривелису, и своей подружке, Менеле, дочке Берла, шепотом — ша, тихо — по секрету, сказала те же слова, что мама сказала ей. Но нельзя об этом и пикнуть никому. А нет — может еще, боже упаси, прийти большое несчастье на весь наш дом. Менеле те же самые слова — ша, тихо — сказала своим папе с мамой. Короче, через пару дней в дверь во дворе постучал ко мне Берла Ривелиса сын, Янкл, который был моего возраста, даже немного старше меня, и, значит, считался моим другом.
Я дверь не открыл. Янкл же не дал себя морочить, не отступился, постучал еще раз, и еще раз, и сказал мне из-за двери так:
— Открывай, открывай. Это уже ни для кого не секрет. Вы не умеете хранить тайны. Это уже секрет на весь свет. Открывай, тебе же здоровее будет!..
Я сейчас начинаю, совсем уж, можно сказать, под конец, новую историю. Потому что этот Янкл Берла Ривелиса вместе со своей клячей, как раз с той самой клячей, что вечно стояла, развернувшись задом к бабушки Ентиному окошечку на кухне, они оба, Янкл — погоняя, кляча — таща телегу, провожали меня в последние рашковские часы мои, распрощались со мной последними и врезались в мою память, когда темной ночью я уехал из местечка, на этот раз уж действительно навсегда, можно сказать, на веки вечные.
Отец Янкла, Берл Ривелис, жил напротив нас, наверху, на Базарной улице, дверь против двери. Берла Ривелиса в Рашкове звали и Берл Ривелис, и Берл слепого. Хоть отец его, дед Янкла, значит, слепым никогда не был. Рашковские шутники рассказывали, что много лет назад, когда он еще был жив, сидел, бывало, отец Берла, поджав под себя ноги, на ярмарках, держал на земле сбоку перевернутую кушму, моргал прикрытыми глазами, как слепой, и припевал при этом, качаясь и кланяясь: «Богопростие, богопростие». А когда он видел возле себя кого-нибудь из знакомых, он посреди «богопростие» вставлял ему: «Иди, иди!» Но — чего рашковские шутники не могут сляпать? Или: чего не сделает рашковец ради заработка?..
Он же, Берл, был трудяга, все сам, своими руками. Высокий, зимой и летом в сапогах, с постоянно стриженной поседевшей головой. Никогда не видели, чтобы он стоял на месте. Всегда бегал, шумел, делал что-то. Он держал лошадь с подводой, делал сам газированную воду на продажу, тоже семечки жарил. Летом еще как-никак жили: газировка Берла была знаменита в Рашкове. Холодная как лед, и такая крепкая, что аж щиплет язык, как спирт. Зимой же, когда «завод» газированной воды останавливался, пухли все от голода вместе с клячей в конюшне. Моя мама говорила, что когда столько шумят и столько работают, так можно было б уже есть хлеб с маслом круглый год, да еще с гаком. Но когда живут без головы! Когда так распускаются! И кишки свои распускают! Если есть — жрут сколько влезет. А если нету — кладут зубы на полку и двадцать раз в день помирают с голода.