Виталий Трубин - Теплое крыльцо
— Нет. Эта девушка из глубинки, из Сибири, а там у нас родственников никогда не было.
Потом его жена принесла нам две рюмки коньяка, черный кофе. Мы поговорили о пустяках, вспомнили школу, и Сергеев, улыбаясь, сказал:
— Какой я был дурак, что так бурно на все реагировал. А теперь понял: не надо поддаваться эмоциям. «Ловите миг удачи», — процитировал он и засмеялся, довольный, что книги в бумажных переплетах можно сдать в «Букинист».
Мы лениво переговаривались, а я не мог забыть о тетради. Как сложится ее судьба? Это непростая тетрадь, если дед Сергеева хранил ее у себя. Он, я помнил по школе, всю блокаду был врачом в Ленинграде.
Одеваясь, я вежливо прощался с женой Сергеева, она приглашала в гости, но я знал: больше я тут не нужен, никогда они не позвонят. Мне хотелось на снег и мороз. Я знал: идя по улице, хочешь не хочешь, я буду завидовать своему однокласснику — обладателю книжного богатства. А у меня всего четыреста книг, и надо много работать, чтобы книг в моей библиотеке стало еще больше. «Я их оставлю дочери, — решительно думал я. — Потом мои книги перейдут внуку. Да что это я?! Дочери только год, а я все за нее решил!»
Когда, открыв дверь, я шагнул за порог, Сергеев, вдруг как-то странно поглядев на меня, сказал:
— Подожди, — и ушел.
Он вернулся через две минуты, держа в руках тетрадь, которую я не рассчитывал больше увидеть, и мы с его женой удивленно на него поглядели.
— Возьми, Константин! — сказал Сергеев, протянув мне ленинградский дневник.
— Да что ты! — растерялся я. — Зачем? У меня и денег нет. Нет, не могу взять. — Я остановил его руку.
— Без всяких денег возьми. Тебе, дураку, говорят! — вдруг рассердился он и грубо засунул мне тетрадь, свернутую в трубку, в нагрудный карман пальто. — Пусть у тебя будет. Вечно.
Сергеев вызывающе поглядел на жену, а она была очень красива: тоненькая, длинноногая, с черными, до плеч, блестящими волосами, с золотыми кольцами на пальцах. И по ее глазам я понял: все, что сейчас произошло, ей никак не понятно: «Как так, ни за что ни про что отдать свою вещь?!»
— Вот так! — сказал на прощанье Сергеев и не то вытолкал из квартиры, не то дружески хлопнул меня по спине.
IIКогда я пришел домой, в моей тесно заставленной восемнадцатиметровой комнате свет не горел. Я осторожно прошел мимо детской кроватки, где спала дочка. Жена узнавающе-спокойно, зная, что я зажгу ночничок, отвернулась к стене. По полу дуло, и я подумал: «Надо завтра законопатить балконную дверь».
Тетрадку я положил перед собой на низкий самодельный деревянный столик. Включил маленький свет, но тетрадку не открывал. Мне почему-то было стыдно читать ее, неловко, словно я подглядывал за близким мне человеком.
Думалось о Сергееве, его жене, зимней улице, которой я возвращался от них. Трудно было представить лицо этой девушки, которая в голодном Ленинграде вела свой блокадный дневник. По отрывочным записям, что я успел прочитать на квартире Сергеева, я знал: она была маленькая, хрупкая и, наверно, ее не портили очки в довоенной круглой оправе, теперь, в восьмидесятые годы, такие хипповые, модные. «Девочка в очках», — подумал я и, зная последнюю запись в ее дневнике, догадался, как было с ней. Наверное, голодная, обессиленная, она упала на улице. Не знаю, сразу ли она умерла, но судя по тому, что тетрадка оказалась у деда Сергеева, девушка умерла в больнице. Может, дед Сергеева, врач, принял ее последний вздох, а тетрадка, как печальная память об одной из великих мучениц, умерших в блокаду, осталась ему?
«Девочка в очках, — снова подумал я. — В наше время так называют умных, некрасивых девчонок». И я открыл первую страницу блокадной тетради.
«9 сентября 1941 года.
Утром 22 июня я еще считала себя самой счастливой в мире. Учебный год подошел к концу. Впереди была поездка домой. Я уже думала, как сойду с поезда… Мама с папой встретят меня у вагона. Летом в Кургане солнечно, воздух чистый, с запахом трав… Улицей Красина по деревянным мосткам мы пойдем к нам на Пушкинскую… Мы живем в причудливом доме с башенками, который до революции принадлежал священникам. Мы, я, папа, мама, сестра, живем на втором этаже. До Тобола рукой подать. Я мечтала: поставлю вещи и сразу на речку. О чем я?..
Сегодня была первая страшная ночь. В 10.20 вечера раздался сигнал воздушной тревоги. Я уже легла, но еще не уснула, читала в кровати. Вдруг дикий шум со свистом — и дом качнуло. Как жутко! Ничего подобного в жизни не ощущала. Я сразу встала, надела на себя что под руки попалось, спустилась вниз. В подвале были наши девушки, но так мало. Вряд ли они составляли одну пятую часть из живших в общежитии техникума в мирное время. Остались те, наверное, кто не годен на фронт. Неужели я тоже совершенно не годная? Ходила в военкомат, но отказали. Не взяли потому, что у меня очень слабое зрение. Я прямо окаменела от горя. В детстве не берегла глаза, а мама настаивала! Мама! Ты каждое утро идешь на завод к станку и плачешь обо мне, а я плачу о тебе и обо всех бойцах, кто сегодня в бою.
11 сентября.
На работу хожу пешком. Полем. И, вздрагивая от выстрелов, как бы сжимаюсь. Сегодня я снова презираю всех самоубийц, даже некогда любимый образ Анны Карениной. Неужели боюсь умереть?
Я вспомнила, как тонула. Захлебывалась. Меня, семилетнюю, тянуло на дно, словно камень был привязан к ногам. Все стало голубым и синим. Люди на берегу Тобола рассыпались на миллионы водяных капель и брызг. Солнца на небе не стало, а когда заходила в воду, оно ярко светило. Я вдруг как ударю по воде руками, как заболтаю ногами с необыкновенной силой. Вышла на берег, упала — голова кружится.
Нет, нас не сломить! Потому что мы чистые. Мы хотим, чтобы люди не умирали, дети были здоровы, любили лес, небо и воду.
Начиная с 9-го, каждый день над головой гудение вражеских и наших самолетов, сухие выстрелы зениток. Воздушные тревоги начинаются с половины восьмого вечера и продолжаются с небольшими перерывами всю ночь. Днем работаю, а ночью сижу в убежище. В общежитие придешь — холодно, пусто. Одно меня успокаивает — может, это скоро кончится? Неужели у меня и других никогда не будет такого прекрасного, счастливого настроения, как в прошлом году. Этот хороший и в тоже время трудный год. Первый год в Ленинграде…
4 ноября.
Света нет. Радио молчит. Тревоги с семи вечера.
Бьют немецкие дальнобойные. Сегодня у Фрунзенского универмага снарядом разбило дом. Среди камней, огромной грудой наваленных, ходили закутанные в одеяла и тряпки люди, искали что-то, пристально заглядывали под камни; а на третьем этаже бился, снизу поддуваемый ветром, богатый персидский ковер, хлопался о стену, как парус… Один гражданин сказал мне: «Вы бы утром посмотрели, когда трупы отвозили машинами».
5 ноября.
Сегодня на работе было собрание, посвященное 24-й годовщине Октябрьской революции.
Иду после собрания. Только перешла Володарский, вдруг в воздухе с невероятным шумом и визгом пронесся снаряд, разорвавшийся где-то у Чайковской. До сегодняшнего дня я себя считала привыкшей к налетам, но вдруг испытала ужас. Кое-как добежала до дому, снаряды кругом рвутся… После артналета сразу воздушная тревога, которая длилась даже не знаю сколько. Одна в темноте.
14 ноября.
Целый день тревоги. Говорят, начался второй период немецкого наступления на Ленинград. Но, судя по вечерним тревогам, можно считать — это третий период, так как начало бомбежек не в 8 и 7 часов, как раньше, а в 6 часов вечера.
Нашла в шкафу забытый всеми кусочек хлеба, с жадностью набросилась на него и весь вечер считала себя счастливейшим человеком, даже набралась храбрости постирать кое-что из белья, а ночью так сильно стреляли зенитки, что я спустилась вниз. В общежитии морозина невыносимая, только в кровати можно согреться. Встав с постели, сразу продрогла. Вернулась из убежища, снова согрелась под одеялом и решила больше не подниматься, хотя бомбежки, артналеты продолжались всю ночь, а я думаю: «Ну и пусть бомбят. Если смерть, то не все ли равно когда — днем раньше или позже».
20 ноября. Войкова, 4.
На улице снег. Ночую у Маруси (вместе работаем). Нарезали капусты и ели так, с чаем. Если бы мне раньше сказали, что сырая капуста так вкусна, я, пожалуй, не поверила бы. Мы с Марусей целый вечер утешали себя капустой под звуки сирены, которая беспрестанно извещала то тревогу, то отбой.
27 ноября.
Двести граммов хлеба и один жидковатый обед в день дают себя знать. По лестнице еле поднимаюсь, ужасная апатия. Второй день тревоги с 12 часов дня и до 4—6 вечера, потом маленький перерыв, и опять бомбежки.