Николай Верзаков - Таволга
Вернулся пастух. Спутал лошадь, снял седло. Матвей пить отказался. Ефим жалеть не стал, сказал, что после первой попы не дышут, хмыкнул и выпил вторую.
В разговоре выяснилось, что Агафья Рухтина померла перед самой войной. Умирала тяжело и все звала сына, который сгинул неизвестно где. Долго маялась старуха, а когда успокоилась — не закрылись глаза, что было дурным предзнаменованием, и пришлось класть на них пятаки.
— А не скажешь ли, что за баба в платке, вот так, концами назад, у колоды? Девчушка возле: бабаня да бабаня.
— Вот и видно, что чужой, раз не знаешь мать Анну.
— Мать? Отчего ее так зовут?
— А так: мать и мать — и больше ничего, вроде старшая тут. Порядок в доме матерью держится, так и у нас.
— А что она, одна или…
— Был мужик, да помер. — Он похрустел огурцом. — Да-а, городские-то старики ныне на вольный воздух ладят уехать, дома тут покупают. Куда, комолая ведьма! Я те… — И выругался, как ругались пастухи еще в старое время, привстал и щелкнул кнутом.
— Квартира, — усмехнулся Косач, — тоже посидишь в ней, да и завоешь. Человек, язви тя, копит деньги всю жизнь, да и отгородится от нее каменными стенами, и сидит как сыч, а признаться, что глупость сморозил, не хочет. И считает, что хорошо живет…
Он набулькал в кружку, сказал, что бог троицу любит, а потом, что изба без четырех углов не ставится — и запьянел.
Матвей встал и пошел к желтеющему полю. Ему хотелось видеть зеленые луга в искорках и чибисов над головой, провожающих беспокойными криками: пи-ви, пи-ви, пи-ви, и, возможно, прозванных за этот крик по-деревенски пигалицами. И хотя дело клонилось к осени, чибисы давно сошли с гнезд и кружить им было не время, Матвей не брал этого в расчет и испытывал тоскливое волнение.
Краем поля пошел к старице, где когда-то спугнул девок. Старица высохла, место было распахано. Миновал арему, вырубленную дотла и выкинувшую от старых корней новые побеги, все время думал об Анне, вспоминал тоску по ней долгими ночами на глухой Колге. Прикидывал теперь, как встретится с ней. А встретится обязательно, иначе зачем было и ехать.
Перехватил он ее на другой день утром как бы случайно:
— Здравствуй, Анна Егоровна! Вот не чаял…
— Матвей, никак? — провела рукой, будто снимая паутинку с лица легким касанием. — Жив?
— Как видишь. Зови в гости.
— Что ж, заходи, Матвей, давно не видались.
— Давно. Иду — и ни одного знакомого. Где ровня-то наша, Аннушка, куда подевалась? Эх, годы, годы — ручьи с гор, скатились — и нет их.
В сенях разулся, прошел в комнату, сел, осмотрелся. На телевизоре, накрытом самотканой холстиной — последним остатком, памятью былых времен, фотография мужика, чем-то знакомого.
— Ну, как ты жила тут?
— Всяко жили. — Она разгладила скатерть на кромке столешницы. — До войны наш колхоз в передовые вышел. Тятя дело вел. В войну мне пришлось хозяйничать. Худо ли, хорошо ли, а пережили.
Лицо Анны вытянулось, нос заострился, вокруг рта залегли глубокие складки, волосы поседели и утратили курчавость, на щеке появилась бородавка с горошину, подбородок одряб, глаза потеряли блеск. Но странно, он не замечал этих перемен, или находил достоинства в том, что лицо стало суше и строже, что волосы сохранили только видимость волнистости, а глаза, казалось ему, светились ровным теплым светом.
— Ну, а семья, ребята… — допытывался он.
— Прокомсомольничала я свою молодость, Матвей, — и улыбнулась. — Так уж вышло.
Преображенное улыбкой лицо обрело отдаленное сходство с прежним выражением беззаботной веселости, как чистое небо придает незамутненную синь старице.
— А потом сошлись с Кириллом, — она кивнула на фотографию, — овдовел он, на руках осталось пятеро: мал мала меньше. Иду с правления как-то, а они сидят на завалинке, нахохлились…
Теперь Матвей припомнил Кирюшку Лихолетова, сильно припадавшего на одну ногу и негодного к армии, большого выдумщика смастерить самокат, изладить свистульку, вырезать диковинку.
— Из холостых-то не нашлось? — искренне пожалел.
— Сватались. — Она помолчала. — Максим Мельников сватался, Колесников Иван, Гриша Кузнецов…
— Гришка? — обрадовался тому, что воспоминание о сверстниках как бы спрессовало годы, приблизило старое время. — Как же! И Гришку, и Максю Мелю, и Ванечку Колеска помню.
— Все там остались.
— Ах ты, батюшки, а какие ребята были! Ухорезами росли. — Он покачал головой, развел руками: — Ишь што… Да-а, а я в городе кооператив купил. Жизнь, грех жаловаться, да, видно, свинья не родит бобра, — усмехнулся, — на приволье тянет, своим домом пожить охота, коня завести.
Лицо его будто высветлилось изнутри:
— Помнишь, Аннушка, раньше в рождество — белое поле, крыши в куржаке, гривы полощутся, в кошеву крупу заметывает. Да с гармонью — душа поет пташечкой. Или на троицу в лес по веники… Было, да быльем поросло. Кооператив, конечно, продать, на книжке деньги есть, да ведь и пенсия идет. Так что есть деньги.
— А зачем теперь деньги, Матвей? — спросила она.
Он растерялся. Вот тебе и раз, зачем деньги.
— А вдруг сто лет проживем?
— Сто? — у Анны поднялись брови. — Для чего?
Для чего живут люди. Жили раньше и по сто, так поди спроси их, зачем. Жили и жили.
— Ребята выросли, — продолжала она. — На их детей поглядеть еще, а больше зачем? Кирилл вот рано умер. — Она сняла портрет с телевизора, провела по нему ладонью. — Жалеют его тут.
— Значит, есть за что. — Он пытался вернуть доверительный тон разговора.
— Помнишь, раньше печи, пол-избы занимали — всем хороши, да дров много шло. В войну издалека возить невмоготу стало, арему выпластали, подступились и к Касьянову бору. Кирилл и вывел по-новому дымоход — меньше пошло. В своей деревне печи переклал, в другую звать стали. Шел из Зареки, под лед и ухнул. Застудился да неделю и похворал всего.
Он возвратил портрет.
— Ну, а у тебя, Матвей, семья, внуки есть?
— Худую ты шутку сшутила, Анна, как отравы приворотной хватил. На какую ни глядел, все ты блазнилась.
— По правде говоря, я думала, в живых нет тебя, — на ее виске билась жилка и мелко дрожало веко. — Ты с белыми ушел…
— Белый, красный, голубой… Кто мог тогда что понять в той мешанине.
— Вот и не было счастья. — Анна подумала вслух.
— Да и тебе его, видно, не лишку тут перепало, — задел он укорливо.
— Сколько было — все мое. — Она как бы очнулась.
— Было, — повторил с обидой. — Зачем, говоришь, сто лет жить? А что я видел? Разве я жил? Мне пожить надо!
— Поздно, Матвей, добрые люди в старое время смертное припасали в эту пору.
Рот его перекосило, задрожала губа:
— Смертное припасали? Припасай! Ложись и складывай руки, а я не хочу. Я назло проживу сто лет — еще семь, а то и восемь ваших пятилеток!
Некстати пришла рыжая баба:
— Матушка, Анна Егоровна, в ножки падать пришла, право слово.
Анна встала:
— Что случилось, Поля?
— Маньку привезли, да за стол без тебя не садятся. Ты уж не побрезгуй, матушка, нами.
— С внуком тебя! Никитой назвали?
— Никитой. — Баба увидела Матвея и смутилась: — Пойду, недосуг, а ты, матушка, будь милостлива.
Баба ушла. Анна открыла ящик комода. «На зубок, должно быть, достает», — подумал он. Она накинула газовый шарфик. Матвей встал.
За воротами сказала:
— Алешу-то зря ты погубил, — и пошла по дороге.
Он задами спустился к реке, берегом, вдоль обрыва, поднялся на взгорок, где когда-то отец осадил Каурого. Поглядел за реку. Там дымила труба маслозавода и синел Касьянов бор.
Поясница набрякла болью. Руки, ноги — все ныло. Проклятый медведь. Часы дразнили: зря-ты, зря-ты, зря-ты… Кто-то позвонил. Потом еще. Хотел встать и не мог. Простучали каблуки и стихли — Настя-почтальонша пенсию приносила. Торопится — четверо ребят дома. Напоить-накормить, обуть-одеть… Пропадут деньги… Ах, господи, своей бы рукой отдать: это, мол, ребятишкам… Никто и не вспомнит. Глаза прикрыть некому… Часы бьют… Нет, колокол звонит… Сверкает излучиной река, чайка над ней… Щука сыграла в затоне… Аннушка смеется: «Зачем теперь деньги?..» В дверь стучат — Настя вернулась…
Шеф прибивал звездочку.
ТАВОЛГА
Наступила городская весна, затяжная и холодная, с мелкими дождями, грязным снегом на улицах, обнажила задымленные горы с прибитым к мертвой траве темным листом. И Костя Скрипачев затосковал. Он сравнивал себя с журавлем, привязанным за ногу к колышку, не взлететь, сколько бы ни махал крыльями, можно только ходить, насколько позволяет веревка, и смотреть в печальное небо. Никогда еще ему так не хотелось уехать. И никогда еще не был он так нерешителен.