Глеб Горбовский - Феномен
Теперь они, Потапов и Поликарпыч, сидели в заветерье на лавочке, которую с трех сторон обступили кусты давно отцветшей сирени. Посторонняя старушка с подопечным мальчуганом, не так давно научившимся ходить, приглядевшись к мужичкам, поспешно перебазировалась с этой лавочки на другую, менее подозрительную. Слишком уж разными, контрастными, не сливавшимися в одно целое были эти двое для стороннего взгляда: высокий, при костюмном параде, щеголеватый Потапов и небритый, опухший, весь в мятом, бросовом, потертом, в нелепой старой шляпе, с поющим протезом ноги, говорящий хриплым, каким-то дырявым, проношенным голосом инвалид. Непорядок, одним словом. А непорядок будто дурной запах: сперва настораживает, а затем от него нос воротят.
— И все-таки чудесно! Всего лишь второй день без хомута фабричного живу, а словно заново народился! Столько событий, встреч! Разговоров! А на фабрике я или молчал или кричал!
— Стареешь, директор. Я тебя хорошо понимаю. Легше со смертью разговоры разговаривать, чем к старости привыкать. Отсюда и «неинтересно», от этой неминучей хворобы.
— Позвольте, Георгий Поликарпыч, но я еще как бы не ощущаю наступления старости, ее признаков.
— Не ощущаешь, значит? Понятное дело: кому в своих слабостях признаваться охота? А вот я тебе пару вопросов задам, директор, только ответь на них с полным откровением. С женой своей небось на разных постелях ночуете?
— Даже в разных комнатах, — улыбнулся Потапов.
— Вот тебе и первый признак! Н-нда-а. Музыка громкая, электрическая — раздражает уже? Особливо когда не заснуть?
— Ну, бывает и такое.
— А взять хотя бы прострелы в пояснице или бессонницу, вопче — по телесной части отклонения — разве их мало у тебя? Зубы, что — все целы? Волосы… Ну, волосы у тебя еще не отклеились, однако виски белые. А то, что ты со мной сейчас на лавочке сидишь, это что — не «признак»? Стал бы ты со мной разговаривать лет, скажем, двадцать тому назад? Да ни в жись! Вот и вся твоя печаль отсюда, от усталости унутренней. Дух у тебя, директор, спортился. Потому что одним интересом питался все эти годы свои начальственные. Это и животину любую, к примеру коровенку, начни одной соломой питать — быстро она заскучает. Нутро у тебя сопрело, командир, не кишки, не кровь, а жизненное настроение. Тебя как величать-то по батюшке?
— Иван Кузьмич.
— Ты вот что, Иван Кузьмич, не шибко-то доверяй моим словам. Не огорчайся, говорю! Это я до двух часов такой злющий да вредный, а там мы с тобой, глядишь, сообразим чего-нибудь и возвеселимся. Каждый на свой манер. А то, что ты со мной разговорился вот так… за милую душу, не побрезговал, как с брательником, — это хорошо. Это великое чудо, скажу я тебе! Н-нда-а. Только у нас в Расеюшке способно оно получиться среди людей различной категории, с разных, так сказать, етажей жизненных. Совесть уцелела, вот чудо. Настроению хана, а совесть в порядке. И выходит: без причины унывать изволите, товарищ директор… Иван Кузьмич, дорогой!
Старик, словно вспомнив о чем-то, замолчал, прислушиваясь к себе, будто рыбью косточку в горле, малюсенькую, ощутил. Потом он кашлял. Довольно долго, минут пять. Потом отплевывался. Потом дышал тяжело, покуда не обрел привычное состояние жизни.
— Не пойму: то ли болею, то ли так и надо. К врачам уже не хожу: без пользы. Прихватит потуже — побреюсь, белье переодену и лягу. Ждать результата. Меня тогда и Мишаня не беспокоит: тоже ждет. Оклемаюсь, шляпу на башку и — в народ. Вот что, директор, можно я тебя Кузьмичом нынче звать буду? На время твоих гастролей?
— Зовите, ради бога. Но почему «гастроли»? Может, я окончательно решил…
— Стоп! Приставить ногу. Не надо… Хитрить, говорю, не стоит. Замнем для ясности. Неизвестно, что с нами через пару секунд стрясется: может, земля под ногами треснет, а может, ворона на голову брызнет. Только по моим приметам — все у тебя наладится, Кузьмич. И с работой, и с женкой, и с зтим самым «интересом» жизненным, н-да. Ну, посклизнулся, зашатало тебя на ровном месте. С кем не бывает. На любой работе человеком быть не возбраняется. Хоть вширь живи, хоть вглубь, в корень. А ты-то все ввысь норовишь, вона какой вымахал! Не человек — восклицательный знак! А то… влюбись чуток. Лучшее средство. Для пацанки этой, в розовых штанах, извини, Кузьмич, ты уже стар, засмеют. Найди себе что-нибудь с перцем, перебродившее, хмельное!
— Поэт Есенин сказал: «Кто сгорел, того не подожжешь».
— Это поэт Есенин сказал, имел право, потому что действительно сгорел. А ты — вот он, как огурчик.
— Не стоит про это… У меня жена хорошая еще, Поликарпыч.
— А я и не сболтнул бы про «это», кабы сам ты про ваши разные комнаты не поведал. Ты лучше вот на какой вопрос ответь мне, Кузьмич, дорогой: для чего я тебе, такому еще справному, крепкому да чистому, спонадобился нынче? Неужто заметил мои фокусы со шляпой протянутой? Учти, это я специально для тебя циркачил. Разозлил ты меня своим видом архитектурным! Будто памятник ходячий, мунумент, одним словом. Вот я и протянул, шляпу-то. Дай, думаю, понаблюдаю, как эта фигура каменная на мой жест прореагирует? И еще — тайное соображение имелось: а вдруг признает? Ка собраниях я хоть и не сиживал в президиумах, однако в зале бывал, и все больше в первом ряду усаживали, с почетом. Потому как грудь у меня красивая, ветеранская. И нога не гнется: шарниры заржавели.
— Сколько же вам лет, Георгий Поликарпыч?
— А все уже шейсят пять, н-да…
— С двадцать первого? Говорят, будто ваши погодки — из сотни один с войны домой вернулись.
— Не знаю, не считал. А ежели по сторонам оглянуться — и то правда: не больно-то много насобирается таких, как я. На весь Мшинск, почитай, одна такая старая шляпа имеетца, из довоенного велюра. Я почему ее не сымаю-то? А чтобы прозвище сохранялось: кличка мне такая — Шляпа — среди веселого народу. А на вопросик мой так и не ответили, Иван Кузьмич, дорогой.
— Понравились вы мне, Георгий Поликарпыч, вот и обратил на вас внимание. Может, все-таки вернетесь на фабрику? Подыщем вам местечко рабочее.
— Рабочее?
— Ну хотите — служебное. На вахту, к примеру? Чем не дело?
— Нет уж. У меня для сидения сиднем на вахте вот это местечко, — Поликарпыч похлопал себя повыше протеза, — слишком беспокойное! Не нуждаюсь я в таких подачках.
— Это не подачка, это предложение. Или вот цех с будущего года организуем на фабрике: из отходов производства разные там перчатки, кошельки, футляры, кепочки шить. В основном для трудоспособных пенсионеров и для надомниц промысел. А вообще-то, если начистоту, потянуло меня к вам другое, Георгий Поликарпович, а именно — ваши слова о моем отце.
— О твоем, говоришь отце? Это как же понимать? Кто он у тебя?
— Там, возле бочки пивной сказали вы что-то странное: «во имя отца твоего».
— Так это ж из молитвы! Стихи такие, для удобства речи сболтнул: «Во имя отца и сына и святого духа, аминь!»
— Да нет же, про моего отца! Вот ваши слова про него: «который наверняка на войне загинул».
— Ну и что? Сколько их загинуло?..
— А что, если в одном полку воевали, подумалось… Или хотя бы на одном направлении…
— А мы и воевали так-то, все на одном направлении: в направлении победы, чтобы с фашистами поквитаться. Не-ет, парень, не потому ты ко мне сюда, на эту лавочку, подсел, что воевали мы вместе с батькой твоим, а потому, что бог тебя миловал: совесть в тебе осталась, во почему!
— А хотите — откровенно?!
— Куда уж откровеннее… А ты — проще, парень. Без лукавого.
— Планочки наградные под пиджаком на вас увидел и обеспокоился. Прожгло меня чем-то изнутри; как же так, думаю, инвалид войны и… с протянутой рукой?! А потом думаю: случайно он так, или юродствует дядя? Вот если б он вывесил их, награды свои, прямо на пиджак — тогда спекуляция. А планочки, да еще под пиджаком, в порядке вещей, думаю. Даже если на бутылку не хватает.
— Ну, что тебе сказать, паренек? Про эти планочки. Не твое они дело, прежде всего, не твоей печали забота… А на бутылку всегда не хватает, н-да. Это ты правильно заметил. Тут уж хоть с планочками, хоть с Георгиевским крестом! Кто в нее, окаянную, погрузился, тому не всплыть. На кого она глянула зеленым оком, того и приворожила. Так и будешь в ее горлышко смотреть, будто в телескоп на звезды. Вот и причина, Кузьмич, дорогой. Вот она и разгадка: бутылка! В нее-то и запечатана вся моя биография. И плывет она себе по морю житейскому, покуда… покуда Мишаня-сынок не шарахнет ее о стенку!
— Зачем же так грустно?
— А затем, Кузьмич, что так оно и есть. Ты на своих гастролях находишься, я — на своих. Только твои завтра и кончатся, а про мои ничего не известно. Поскорей бы уж. Ты мне лучше вот про что скажи: губа у тебя распухши… рассажена кем?
— Рассажена. Одним боксером. Я его за границу не отпустил, в Бразилию. На чемпионат мира. Вот он и обиделся. А вы, Георгий Поликарпович, подумайте о моем предложении.