Александр Коноплин - Сорок утренников (сборник)
— Какой зарок?
— Ну, там, требуху али кости, которы собакам не разгрызть.
— Зачем это?
— Хозяина задобрить, чтобы он наших баб, которы по малину ходят, не трогал. Вообще-то, это все старики выдумляют, молодежь не верит, а я так думаю, зря. Медведя не чепай — он тебя не тронет. Не то что эти… — она покосилась на молчаливые каменные стены, зябко повела плечами. — Боюс я их. Вот ничего им плохого не сделала, а боюс.
— Как же не сделала! Ты воюешь против них.
Она усмехнулась.
— Нашли вояку. Мое дело не убивать, а вылечивать. Трусиха я, ужасть, какая трусиха. Как в наступление идти — ноги-руки дрожать начинают. Командир роты говорит, привыкнешь, а я вот не могу. Они мне и ночью снятся, паразиты этакие! Все, как один, рукастые, носастые, рыжие — я носастых больно не люблю. И щербатые. Все, как один.
— Почему именно щербатые? — рассеянно слушая, спросил Мухин. Зоя задумалась.
— Сама не знаю. Может, вот отчего: у нас на руднике был один старатель — Щербой звали У него, правда, двух передних зубов не хватало. И нос крючком, длинный-предлинный. Работал, как все, после смены али по праздникам выпивал — тоже как все, а потом взял да человека и убил! Может, металл не поделили, может еще отчего, а токо убил. Судить его хотели и уж в кутузку заперли, а парни ночью замок сломали, Щербу увели в тайгу да там и повесили. А в поселке думали — сбежал. Погоню учинили… А соседка Черепанова пошла корову искать в лес и увидала… Мы тоже бегали глядеть. Столь годов прошло, а я, как сейчас, вижу его патлы рыжие, нос длиннючий, синий и язык, зубами прикушенный… Ну вот, обратно страх накатывает!
Она прижалась к Мухину — теперь уже не от холода — и он, сам не понимая, как это получилось, обнял ее, диковатую, некрасивую, похожую на драчливого воробья, а на самом деле такую же беззащитную, как и все девушки на войне.
Помолчав, она высвободила руку и пальцем дотронулась до его щеки.
— Надо же! Еще и не брился ни разу!
Мухин покраснел.
— Нет, почему же? Брился, конечно. Один раз…
Они долго молчали. Потом Зоя спросила:
— Чо молчите-то? Сказали бы чего.
— Что именно?
— А чего все мужики говорят. Или не знаете? Чудной вы, однако. В роте говорили — образованный, а какой же образованный, когда простой бабенке слова сказать не можете!
— Разве в этом дело?
— А в чем? — она игриво взглянула снизу ему в лицо; Мухин видел на радужных оболочках ее глаз мелкие коричневые пятнышки, — В чем? Вот и не знаете… — у нее была привычка улыбаться, не разжимая губ.
— Знаю! — почти в отчаянии крикнул Мухин и, обхватив Зоины плечи, принялся неумело искать губами ее ускользающие губы. Она не отталкивала, но когда он на секунду замешкался, выпрямилась, поправила юбку, запрятала под шапку пряди волос.
— А ты ласковый. Как телок. И добрый…
Они сидели рядом, плотно прижавшись, укрытые одной шинелью, и дышали одним воздухом — сырым весенним запахом земли, той самой, которая всегда спасала людей — воинов— от каленых стрел и горячих осколков, влюбленных— от постороннего глаза, — и шептали друг другу ласковые, никем никогда не сказанные слова. Мухин догадывался, что в его жизни произошло что-то огромное, небывалое доселе, поглотившее его полностью, без остатка, перевернувшее его представление о жизни и смерти, связавшее воедино с человеком, совсем недавно чужим и незнакомым, а теперь единственно близким и родным — с его Зоей!
— Обожди, миленький, обожди, родненький… — шептала она, то как будто начиная уступать его неистовым ласкам, то неожиданно приходя в себя, страшась чего-то, о чем он, должно быть, или не знал или начисто забыл… Это забытое само напоминало о себе решительно и жестоко, почти швырнуло их в разные стороны.
— Вы тут, товарищ младший лейтенант? — голова Дудахина все ниже склоняется над темнотой окопа. — Не разгляжу что-то… Вы спите?
Мухин выбрался из окопа.
— В чем дело, старший сержант? — голос вдруг сделался хриплым, глухим. — Случилось что?
— Чего у нас могло случиться? — глаза Дудахина шарят, высматривают что-то внизу… — Рази токо в наступление пойдем…
Вот они, эти глаза, нащупали нишу и, должно быть, увидели маленького серого воробушка в ней…
— В наступление, говорю, двинем скоро.
Мухин облизнул пересохшие губы.
— Ну и что?
— А ничего. Так…
Они стояли рядом, почти касаясь друг друга плечами.
— Где командиру взвода положено быть — знаете?
— Где мне быть, я сам выберу.
Дудахин смотрел прямо, не мигая, полоска жестких, цвета спелой соломы усов то приподнималась, то опускалась.
— Шустрый народ пошел нонче. Без году неделя на передке, а уж все знают.
Он достал кисет, не торопясь развязал тесемки, вынул бумажку, отсыпал в нее махорки, свернул, мучительно долго заклеивал языком, исподлобья посматривал на Мухина. Потом еще медленнее нашарил в кармане трофейную зажигалку, умело — это Мухин не мог не отметить — так, что не было видно огонька, прикурил и спрятал цигарку в рукав.
— А если сейчас в наступление?
— Как?! — Мухин опешил. — Сигнала же еще не было! А, Дудахин? Не было ведь?
Мухин не кричал, он просил, умолял оставить его тут еще хотя бы на минуточку…
И Дудахин сжалился.
— Ладно, оставайтесь. Не было сигнала. Если что — пришлю Верховского.
Он ушел — нет, не ушел, уходить было некуда — просто спрыгнул в соседний окоп, а Мухин, вместо того чтобы вернуться к Зое, остался стоять на том же месте. О чем они только что говорили с помкомвзвода? Кажется, о долге командира, обязанностях… О Зое не было сказано ни слова, скорей всего, и не сказали бы — есть все-таки мужская солидарность, но для Мухина уже одно то, что старший сержант догадался, кто сидит там, в темноте, стало почему-то решающим. И потом, в чем-то он, наверное, прав, этот всевидящий и всезнающий старший сержант. Через несколько минут, самое большее через час, вспыхнет зеленым светом небо над головой, дрогнет, застонет земля от гула, колыхнутся в ней серые спины, полезут нехотя наверх и пойдут, согнувшись, вперед, в неизвестность, навстречу славе или собственной гибели… Нет, не вправе он, Петр Мухин, один в эту минуту быть таким сказочно счастливым в этом окровавленном, стонущем мире!
Растерянный, удрученный он спустился в окоп.
— Ну что же ты? — Зоя ждала. Она потянулась своим лицом к его вспухшим от поцелуев губам. — Прижмись ко мне. Вот так… А теперь давай сюда руку… Слышишь, как бьется?
Голова его кружилась, в ушах звенело.
— Нет… не сейчас… После.
Она ответила одним дыханием:
— После — не будет. Перебьют нас тут… Да мне не себя — тебя жалко. Не мужик еще. Помрешь и знать не будешь, какая она есть, любовь-то…
— А ты знаешь? — встрепенулся Мухин.
Она взглянула озорно и даже головой легонько мотнула, дескать, что я, хуже других?
— Но это же не то! Зоя, милая! — он не замечал, что кричит. — Как ты не понимаешь! Любовь — это когда вокруг все прекрасно. Когда мир светел, когда нет войны, смертей и ты одна с любимым — вы оба одни в целом свете! А жизнь — бесконечна… Ты понимаешь меня?
Она смотрела, не мигая, и тонкие, выщипанные брови ее были подняты высоко на лоб.
— По-вашему, пока война — и любить никого нельзя?
— Да нет, любить можно. Но не так же! Не здесь! — он покосился на стенки окопа, оплывшие от дождей, на слякоть под ногами и не смог скрыть брезгливости. — И вообще — не сразу…
— Ах вот вы о чем! — Зоины глаза сузились, стали напоминать глаза какого-то зверя — может, рыси — такие же зелено-желтые, с коричневыми крапинками. — Пристыдить захотелось? Так, так… — она криво усмехнулась. — И на том спасибо. Только зря старались, товарищ младший лейтенант. — Он и сам понял, что совершил промах. Допустил непоправимую ошибку, сравнимую разве что с поджогом собственного дома, ошибку, которую ему не простят, не забудут и не дадут забыть… — Зря подумали обо мне плохо, миленький. — Зоя говорила неестественно спокойно, почти равнодушно и очень устало. Это равнодушие и эта усталость были той чашей горечи, которая, разом наполнившись, давила теперь на нее с каждой минутой сильнее, потому что не могла, не умела пролиться обыкновенными бабьими слезами. — Что верно, то верно: было у меня тут… Только нет в том моей вины и стыдить меня нечего. Вот вы сказали, люби, когда войны нет. По-вашему, может, и так. Только где он, этот закон? Где написано, что баба должна только рожать и никого не убивать? Нет больше такого закону, перемешалось все. Бабы в солдаты пошли. Что ж, может, оно и правильно. Только вот беда: шинель, сапоги нам выдали мужицкие, а сердце оставили бабье! Мужик мимо чужой смерти пройдет — не оглянется, а у нас, дурех, по каждому такому душа кровью исходит. И не токо за мертвых — за живых болит! Он еще и не раненый, и в наступлении-то не был, только собирается, а уж сидит, скукожился, будто приговоренный.