Александр Авдеенко - Я люблю
— Ух, ты, Ой-ей. Охохонюшки! Терпи. Так тебе, окаянному грешнику, и треба. Так! Припекай ще, Марина, пожарче, припекай на всю арихметику.
Весной, и летом, и ранней, еще до дождей, осенью бабушка с утра до вечера бродила по самым глухим зарослям Батмановского леса, по берегам Северянки, заглядывала в непролазные, заросшие терновником балки. Возвращалась домой с полным мешком трав, цветов, кореньев.
Двери нашей землянки почти не закрывались, шли и шли к нам трезвые и пьяные, веселые и злые, насмешливые и угрюмые жители Собачеевки.
— Маринушка, смилуйся над моей животной болезнью, отпусти благодатной травки.
— От простуды не дашь ли чего, соседка?
— Эй, ведьма, напои ты меня каким-нибудь проклятым своим зельем, чтоб я забыл дорогу к монопольке.
— Бабуся, а от любовной чахотки у тебя есть лекарство?
— Сними ты с моих деток коросту, Марина! Вот навязалась, прости господи!
Никому не отказывала бабушка, даже пьянице Ковалю, и ни с кого за свои лекарства не брала ни копейки. А если кто давал деньги, того она не сердито высмеивала:
— Чего ты мне медяшки суешь? Золото давай. Нету? Ну так проваливай, голодранец.
Не обижались на нее голодранцы. Понимали — шутит.
Немало детей, что рождались в Собачеевке, принимала бабушка Марина. Но однажды пришла к бабушке жена забойщика Коваля с просьбой избавить ее еще от одного ребенка. «Пятеро их уже у меня, — жаловалась она, — хватит плодить злыдней. Облегчи мою нужду, Марина».
Бабушка раскричалась на Ковалиху.
— Душегубством не занимаюсь, не в те двери попала. Иди к знахарке Бандуре.
Не пошла жена Коваля к Бандуре. Не обиделась на Марину. Миновал срок, и позвала она Марину принимать сына. Родила благополучно. Окрестили его Васькой. Крепкий вырос хлопчик, бедовый, драчун. Ни зимней стужи не боится, ни осенних дождей, круглый год босиком, без шапки щеголяет — и никакая его болезнь не трогает. При встрече с бабой Мариной Васька не кланяется ей до земли — ему и неведомо то, что он перед ней в неоплатном долгу.
А бабушка, увидев Ваську, всегда ласково ему кивнет, даст хлеба, а то и нальет чашку борща. Подкармливала она не только Ваську Ковалика. Ели часто наш хлеб и Петро Дружко, и Степка Сидоров, и Гришка Поламарчук.
— Хорошо живем, слава богу, — говорила бабушка, — и еще лучше заживем, як шо от чужой беды не будем отворачиваться.
Да, хорошо мы живем, на зависть всей Собачеевке. Дед Никанор — первый забойщик на шахте «Вера, Надежда и Любовь». Отец имеет добрую горячую профессию — горновой. Кузьма пошел по стопам отца: поступил на завод, в прокатный цех. Пока смазывает прокатные станы, а скоро надеется быть подручным вальцовщика. И Варька начинает свой день гудком: каждое утро спешит в литейный, где работает формовщицей.
В последнюю субботу месяца, в получку, в нашей землянке особенно бывает хорошо. И дед, и отец, и Кузьма, и Варька, довольные, веселые, выкладывают на стол шелестящие, пахучие бумажные рублевки и трешницы, звенят серебром, дают мне, Митьке и Нюрке медные деньги.
По воскресеньям дед и отец пьют горькую, а мать приносит с базара, с привоза полную корзину всякой всячины — костей на холодец, связку воблы, кусок сала, молока, маку, тянучек, редиски, вишен.
Хорошо!
* * *Однажды, в тот самый час, когда я, согнувшись в три погибели, тащил ведро с водой из криницы, на обрывистой улице Собачеевки, над Гнилыми Оврагами, появился экипаж. Четырехрессорный. С лакированными крыльями. С медными сияющими фонарями. На дутых резиновых шинах, с кожаными подушками. Это был настоящий господский фаэтон. Мчали его два рысака — серые, в черных яблоках, с лебедиными шеями. На передней подушке, на высоких козлах сидел усатый краснощекий кучер в красной рубахе. А на задней вместительной хозяйской подушке развалился бородатый, лохматоголовый рыжий человечище — мой дед.
Цокали подковами, храпели лошади. Хрустел рессорами фаэтон. Шипели желтые резиновые шины. Пороховой дым клубился на дороге. Стая мальчишек, окутанная тучей пыли, неслась вслед за экипажем, галдела, вопила:
— Подвези, дед, покатай!
Собачеевские бабы стояли у своих землянок, качали головами, хлопали себя по бедрам, дивились, смеялись:
— Дед Никанор едет!
— Рыжий стал господином.
— Хозяин, глянь-ко, хозяин на своем троне восседает!
Я стоял, не дыша, смотрел на подъезжающего деда. Какой он важный, гордый среди этой меди, кожи, дутой резины, подушек. Настоящий барин. Промчится мимо, обязательно промчится, не заметит меня. Вдруг слышу голос деда:
— Тпру, ваше высокоблагородие! Санька, Санька, бисова душа, айда сюда, быстрее!
Бросаю ведро с водой на произвол судьбы, подбегаю к фаэтону. Дед подхватывает меня своими железными руками, бросает на мягкие пружинистые подушки, командует:
— Трогай, господин кучер, поехали!
Едем, катимся по Собачеевке на виду у Гнилых Оврагов, по той самой улице, где я только что тащил ведро с водой. Собачеевские мальчишки бегут вслед за фаэтоном, галдят дружно, с завистью, плаксиво:
— Сань, Сань, покатай!
Я не скупой, могу и покатать, но вот дедушка… Смотрю на него, умоляю глазами посадить на фаэтон хотя бы самых закадычных моих дружков — Петьку да Гришку…
— Нельзя, Сань! — отвечает дед. — Не кататься едем, а по важному делу.
Я огорчен и обиженно умолкаю. Представляю, какая ненависть обрушится на мою голову! Житья не будет от Петьки и Гришки. Я так занят этими думами, что забываю спросить, куда едем и что за важное дело объявилось у дедушки.
И только когда мы выехали на столбовую дорогу, на Чумацкий шлях, утрамбованный, чисто подметенный хвостатым ветром, спрашиваю:
— Деда, куда мы?
— В Юзовку. На шахту Раковка.
— А зачем?
— По огненному делу, Сань!
— Нет, правда, скажи.
— Я тебе правду и сказал. А могу и кривду запузырить… Хочешь?
— А что это — огненное дело?
— Его благородие, хозяин Раковки, не нашел в своих владениях газожога и прислал вот за Никанором рысаков. Целый день кучер шукал Голоту. А шоб я не отказался, хозяин прислал добрый аванс. Дывысь!
Дедушка достает из кармана сияющую монету с орлом, пробует ее на зуб.
— Десять карбованцев. Та не простые, а золотые. Чистопробные. Десять!.. Разумеешь, сколько я вам рубах накуплю на эти гроши, сколько щиблет, штанов, медовых пряников? Сто!.. Тыщу!.. Так шо готовь для сладостей брюхо, а ноги — для господской обувки. В Юзовке я тебя, голодранца, обмундирую як жениха.
Слушаю дедушку и вижу себя чистым, нарядным, сильным, как Иванушка из той сказки, что по вечерам рассказывает нам баба Марина. И все вокруг меня тоже из сказки — серые, с огненными глазами кони, золотые фонари, ясное небо, песня жаворонка, бубенчики звенят, дремучие хлеба кланяются нам, полощется красная рубаха кучера, надутая ветром, солнечные зайчики играют в зеркальце фаэтона и ласково шепчет дед…
— Ты чего зубы скалишь, Санька?
— А вы чего тоже скалитесь?
Дедушка смеется, щекочет мои щеки бородой, пропахшей табаком.
— Деда, а что такое газо… — я запнулся, умолк.
— Газожог?
Всю дорогу до самой Юзовки дедушка охотно рассказывает о забоях, о штреках, о пластах, о газе и воздухе. Слова сыплются, как пшено, а ни одно не доходит до меня. Не понимаю я, что такое штрек, забой — ни разу в шахте не был. Слушаю, премудро киваю головой, будто все понимаю, — чтоб не обиделся дедушка.
Из-за хребта двугорбого ковыльного кургана показывается клетчатая железная башня шахтного копра. Кучер поворачивает к нам свою краснощекую усатую морду, растягивает рот до ушей.
— Раковка. Приехали!
А дед почему-то больше не улыбается. Испуганными глазами смотрит на шахтный копер, и лицо его густо белеет, покрывается соляным налетом.
— Шо за черна тряпка полощется над копром? По какому случаю? Холера у вас або чума?
— Какая холера? — обиженно фыркает кучер, но вдруг умолкает. Натянув вожжи, приподнимается на козлах и, приложив ребро ладони к бровям, смотрит вперед.
Лошади бьют копытами землю, позванивают уздечками и бубенцами, сердито косятся на кучера. А он стоит, намотав на руки вожжи, окаменев.
— Несчастье какое, что ли… — выдыхает кучер и, хлестнув коней вожжами, падает на козлы.
Несемся по большаку так, что столбы мелькают один за другим — не сосчитаешь.
Вот и первые домики и балаганы поселка Раковки. Кучер круто натягивает вожжи, лошади со всего ходу останавливаются, заваливаются на взмыленные зады, храпят, роняют на землю кровавую пену.
— Что тут у вас?.. — срывающимся голосом спрашивает кучер у какой-то женщины.
Она растрепана, в одной рубашке, сползающей с костистых плеч. Лицо темное, иконное. Сидит на скамейке в двух шагах от фаэтона, смотрит на нас провалившимися глазами и молчит — не видит нас, не слышит. К голой тощей груди ее присосался чумазый белоголовый младенец.