Александр Авдеенко - Я люблю
Мне страшно смотреть на нее, и я зажмуриваюсь.
Кучер трогает дальше, скоро опять останавливается, глухо спрашивает:
— Иваныч, что за несчастье накрыло нашу шахту?
Мужской хриплый голос слезно вопит:
— А такое, шо… шо… Выпал!
Открываю глаза. У фаэтона, держась морщинистой коричневой рукой за лакированное крыло, на нетвёрдых ногах стоит старик с жиденькой, насквозь прозрачной бородкой. Челюсть отвисла. Глаза белые, слепые. По бороздкам темных, как сухая груша, щек пробиваются мутные слезы.
Едем, несемся дальше по Раковке, и со всех сторон — от землянок, от балаганов, от лавок, от конторы, с перекрестков — несутся нам вслед слезные причитания женщин и непонятное, загадочное, страшное слово:
— Выпал!
— Выпал!
Дед молотит кулаками в спину кучера, кричит:
— Скорее, скорее, скорее!..
А лошади и без того несутся вскачь, стелются вровень с землей, давят кур, уток, собак. Люди шарахаются от нашего экипажа по обе стороны дороги.
Почти у самого террикона врезаемся в плотную толпу шахтеров. Люди бросаются под копыта лошадей, повисают на уздечках, на лошадиных шеях, на сбруе, преграждают нам дорогу. С камнями и крепежными стойками в руках окружают фаэтон.
Но увидев рыжего Никанора, его подведенные шахтерской въедливой красотой ресницы, его щеки, черненые зернами угля, его рабочую рубаху и меня, босоногого, оборванного, раковские шахтеры опускают дрючки, бросают на землю камни. Один угрюмо пытает:
— Кто такие?
— Не хозяин он, не видишь! Наш Раков драпанул уже верст за сто…
— Вашего корню я, — отвечает дед и осторожно сходит на землю. — Много?..
— Вся смена. Человек четыреста.
— Четыреста! — ахает дед. — Ух, душегуб проклятый!
Расталкивая толпу, дед продирается ближе к шахте, тащит меня за собой.
Пробиваюсь к самому копру, на шахтный двор. Дальше идти некуда. У подножия шахты на земле лежат шахтеры. Плечом к плечу, лапоть к лаптю. Все лапти одинаковые — веревочные, мокрые, пропитанные угольной пылью, со стоптанной подошвой, с тупыми носами, задранными к небу.
Лица шахтеров тоже одинаковые — чернее осенней ночи, чернее земли, чернее угля, чернее сапожной ваксы. И головы черные, без волос, без бровей и без ресниц. И рты похожи один на другой — синегубые, раздутые, с оскаленными зубами, густо обрызганные чем-то красным. И глаза у всех открыты — выпученные, мутные, незрячие.
Тьмой-тьмущей вьются, жужжат мухи, и их никто не прогоняет.
Откуда-то доносится запах жженого рога, паленых волос, бойни.
Среди множества одинаковых шахтеров лежит один, хорошо приметный. Узенький, короткий, моего роста. Ноги маленькие, босые, с потрескавшимися пятками. Штаны черные, а на рваных коленях синие латки. На тоненькой грязной шее белеет суровая нитка с медным крестиком. Густые и чистые зубы не помещаются во рту, вылезают поверх распухших красных губ. Правая рука маленького шахтера сжата в кулачок, и между пальцами видна поджаренная корка хлеба.
Паутина, прозрачная, как сито, тихо поплыла над двором шахты. Над лежащими шахтерами она остановилась, затрепетала, снизилась, накрыла жутко смеющееся лицо мальчика.
Меня толкают слева, справа, сзади, наступают на ноги — не больно. Что-то говорят мне — не слышу. Вижу только лежащих черных шахтеров, слышу только слезные голоса женщин:
— Ванечка, Ванечка, где ж ты, мой родненький? Отзовись, Ванечка!
— Муженек мой ясноглазый, да что же с тобой сделали ироды окаянные?
— Степа, встань!.. Чуешь? Встань скорее, а то и я рядом с тобой протяну ноги.
— Ванечка!..
Старушка в ситцевом платке падает на землю рядом с мальчиком, смахивает с его лица паутину, кричит, все заглушая страшным своим голосом:
— Ванечка, кормилец ты мой!
Гремит на шахтном дворе железными шинами телега, доверху наваленная новенькими, пахнущими банной мочалой рогожами. Два человека в белых тужурках и белых картузах берут с брички рогожи и торопливо накрывают черные лица и черные головы шахтеров.
Старушка сбрасывает покрышку с лица своего Ванечки, гневно вопит:
— Не скроетесь! Люди, смотрите! И ты смотри, боже!..
Смотрю на рогожи и чувствую, что мне будет тошно всегда, всю жизнь, когда увижу их.
Кружится голова, подкашиваются ноги. Зажмуриваюсь и, чтобы не упасть, жмусь к деду. Он кулаками утюжит мне голову, скрежещет зубами:
— Душегуб проклятый, душегуб!..
Дедушка тащит меня сквозь толпу к воротам шахтного двора.
Мы быстро, великаньими шагами направляемся к небольшой церквушке, возвышающейся на бугре, невдалеке от шахты.
Двери церкви распахнуты. Из ее каменной утробы веет прохладой, пчелиным воском и, кажется, медом.
Дедушка входит в церковь, не снимая картуза, не крестясь. Подходит к высокому столу, бросает на него золотую кругляшку, приказывает:
— Свечей! На все.
— На все? — пугается благообразный старичок, стоящий за столом. Волосы его жирно смазаны маслом, приглажены. Бородка подстрижена, тоже умаслена.
— На все десять, — твердо, зло говорит дед, не поднимая глаз от каменных плит.
— Не найдется столько товару, божий человек. Распродали.
Дед указывает тяжелой длинной рукой в глубь ярко освещенной церкви.
— Выдирай из всех подсвечников, затемняй все иконы. Да живо! Чуешь? А не то сам выдеру.
— Слушаю-с.
Благообразный старичок суетливо, цокая коваными каблуками, бегает по церкви, тушит свечи, бросает их одну за другой в корзину.
Церковь погружается в темноту. Выходим из нее с корзиной, полной свечей, и шагаем к раковской шахте.
Людей во дворе заметно прибавилось. За ними не видно лежащих шахтеров. Красномордые стражники, перепоясанные саблями и револьверами, взявшись за руки, выпучив глаза, напирают на толпу, пытаясь выдавить ее со двора.
— Осади наза-а-ад!.. Наза-а-ад!..
Дед ставит корзину со свечами на рыжую свою голову, хватает меня за руку и врезается в толпу. Перед нами расступаются плачущие женщины, дети, старики. И даже стражники размыкают свою цепь, пропускают нас.
Много людей лежит на земле. Два длинных ряда лаптей задрали свои черные носы к небу. И еще два. И еще…
Дед ставит первую свечку около Ванечки, зажигает. Одна за другой вспыхивают желтые тоненькие свечи у изголовья загубленных шахтеров.
Теплятся, трепыхают крылышками огненные бабочки, распространяя по шахтному двору запах пасеки…
* * *Вернулись мы в свою Собачеевку в сумерки, пешком, без копейки в кармане, пропахшие пчелиным воском, голодные, немые и такие чернолицые, что дома, увидав нас, ахнули. Бабушка всплеснула руками:
— Ой, лышенько, шо сталося с вами?
Дед метнул бороду в сторону Марины, глянул на нее, раскрыл губы, но так ничего и не сказав, бросил голову на плаху стола, зарыдал.
Я в первый раз увидел, как рыжий Никанор плакал.
— Господи, спаси и помилуй!
Бабушка перекрестилась, чиркнула спичкой, поднесла ее к лампе.
Дед испуганно замахал руками, закричал не своим голосом:
— Не надо све… све…
Рот его судорожно перекосился, окаменел.
Так, перекошенный страхом, он и жил несколько дней и ночей. На работу не ходил. Не пил и не ел. Лежал на кровати, отвернувшись к стене. Ставни халупы закрыты, не пропускают света, но дед с головой укрывается лоскутным одеялом — так надежнее.
Выздоравливал медленно, тяжело, был угрюмо молчалив. Только со мной одним разговаривает. Да и то глазами. «Не забыл Ванечку?» — спрашивал он, глядя на меня.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Мать наливает в чугунок густого, наваристого борща, отрезает добрую краюху хлеба, достает из погреба два тупоносых желтых огурца, большую цибулину. Обернув все это ватным тряпьем и завязав в свой старый головной платок, властно кивает мне:
— Саня, отнеси деду в шахту, нехай подкрепится…
— Деду в шахту?
Я стою посреди землянки с теплым узелком в руках, переминаюсь с ноги на ногу, а сердце колотится так, что и на улице, наверное, слышно.
— Ну, ты понял, сынок, шо я сказала?
Я смотрю на мать испуганно и просяще:
— Мам, так я ж в шахте еще не был. Ни разу.
— Боишься? Дед двадцать годов в шахте, а ты…
— Я не боюсь, мама, только… я ж не знаю, где работает дедушка.
— Узнаешь!.. Язык и до Киева, доведет. Спроси, где работает Никанор, так тебе каждый шахтер дорогу укажет. — Мать обнимает меня, ласково ерошит волосы. — Иди, Саня, иди! Порадуй дедушку. Разве не видел, какой был он вчера и позавчера? Хмара, а не человек.
Порадовать дедушку?
— Иду, мама!
И вот я важно шагаю по Собачеевке. По самые уши нахлобучил картуз. Босоногий, в синей выцветшей, прорванной на локтях рубашке, едва закрывающей пуп. В штанах до колен. Гордость распирает меня… Гордость и страх. А вдруг — выпал?…