Александр Авдеенко - Я люблю
— Голубчик ты мой золотой, осиротела я без тебя. Милушка ты моя.
Никанор длинной сильной рукой беспощадно отодвинул от себя Каменную бабу, грозно сказал:
— Гэть, Дашка! Шоб и духу твого тут не було. Ни завтра, ни послезавтра. Навсегда. Чуешь? А як шо не послухаешь…
Дарья отступила, зашипела:
— Не грози, голоштанник! Построился, хо-зя-ин! Не жить тебе тут, рыжий бугай. Не завтра, так послезавтра вынесут тебя ногами вперед из твоей халупы.
— Не каркай, Дашка. Добром прошу: гэть с моих очей. Иди, а то…
Взмахнул руками, шагнул к Дарье, и она исчезла в колючем, звенящем стеклярусом терновнике.
Никанор постоял на скользком косогоре, послушал удаляющийся шум шагов на дне оврага и вернулся в землянку. Проклятущая шинкарка замутила всю радость, такой праздник испортила.
— С кем это ты на улице разговаривал? — спросила Марина, когда Никанор забрался на печь.
— С господом богом, — хмуро отрезал Никанор. — Спи, стара, спи. Нагулялись вволю, хватит.
…Так поселился в Гнилых Оврагах первый житель. Скоро на свалке нельзя было найти свободного кусочка земли. Селились там шахтеры из балаганов, металлисты франко-бельгийской компании «Унион», рыночные нищие, воры, проститутки — все те, кому не было места в городе.
В кирпичной, будочке с оцинкованной крышей расположился полицейский участок. За оврагами выросли корпуса казачьих казарм.
За то, что здесь поселился всякий сброд, за то, что землянки напоминали собачьи конуры, поселок прозвали Собачеевкой.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Как ни ломает жизнь человека, он все шагает и шагает в завтрашний день.
Били плетью, морили голодом рабочий народ, топтали его, а он рос и рос, все умножая богатства земли российской.
Вокруг Гнилых Оврагов, вокруг всего города, а кое-где и в самом городе возникли новые шахты — «Иван», «София», «Марковка», «Щегловка», «Амур», «Капитальная». На металлургическом заводе франко-бельгийских акционеров «Унион» рядом с маленькой домной рвалась к небу вторая, а за ней и третья, закладывался фундамент четвертой. Ушла вниз, на новые горизонты, к щедрым пластам и «Вера, Надежда, Любовь».
Железные дороги вдоль и поперек изрезали донецкую степь, и там, где дымились горькие полынные заросли, весело гудели паровозы.
Все больше и больше огней сияло на земле, все теснее было на ней от шахтеров и металлистов, все шумнее, веселее, приманчивее становился Донбасс, все больше людей слеталось на его огоньки.
Утром и вечером, в конце дневной упряжки и в начале ночной батюшка Донбасс — кормилец рабочего люда, прибежище обездоленных, горемык, искателей счастья, отчаянных охотников за рублем, честных тружеников — перекликался десятками и сотнями гудков.
На севере и юге, западе и востоке, на высоких буграх и в глубоких ярах, во всех уголках донецкого края, от Донца до Савур-могилы, от Святогорских монастырских гор до юзовских черных курганов ревут и ревут гудки, созывая людей на артельную работу, на повседневный труд ради куска хлеба.
Гудят, поют басом шахты и заводы, как бы выговаривают:
— Я — Иван, Иван, у-у-у!..
— А я — Смолянка, а-а-а-а!..
— У-у-у-у-у!.. Вы слышите нас?.. Мы — Вера, Надежда, Любовь.
Шел в гору и род Голоты. У Кузьмы появилась сестренка, а у деда Никанора и у бабки Марины — внучка: черноволосая, чистенькая, как спелая слива, смугляночка. Назвали ее Варькой. Такой у нее звонкий певучий голосок, что его слышно на все Гнилые Овраги. Не успела Варька крепко стать на ноги, как у Остапа и Горпины родился третий наследник — Митька. Вслед за ним на землю вступила еще одна дивчина — Анна, попросту Нюрка. Всех родила Горпина легко. Труднее ей достался последний сын, Александр, Сашко, Санька. Родила его, когда уже распрощалась с молодостью, растратила силы. Не доносила Саньку до положенного срока…
Он рос хилым и покорно-тихим. Никто не думал, что он долго заживется в землянке. Целыми днями лежал в колыске (незадолго до этого в ней качались Варька, Митька, Нюрка) с закрытыми глазами, желтокожий, с тряпичной соской во рту, гологоловый, безголосый. Не закричит, не заплачет, не засмеется, не протянет ручонок к матери. Даст ему Горпина грудь — хорошо, сосет, пыхтит, чмокает от удовольствия, дрыгает ножками, а не даст — не плачет, не жалуется, не просит.
Если бы не бабка Марина, наверное, переселился бы самый младший Голота из землянки на кладбище на первом же году своей жизни. Бабушка варила хлопчику кашу, подсыпала в манную крупу какие-то сушеные духовитые травы. Купала его в череде, закапывала в уши какой-то дегтярно-черный настой лесных кореньев. И повеселел скучный мальчишка, стал голосистым, буйно, как бурьян, потянулся кверху, пил и ел охотно все, что ему давали. А через год-другой и забыли в землянке, что уродился Санька хилым, что пророчили ему короткую жизнь. Крепко встал на свои кривые ножки большеголовый карапуз набирал год за годом силы и стал таким же, как и многочисленные собачеевские ребятишки: чумазый, кудлатый, визгливый, сопливый, исцарапанный, бегал в зарослях терновника, рыскал по пыльной улице, бултыхался в солнечные дни в мутной запруде, в горловине Гнилого Оврага, гонялся по всей Собачеевке за шарманщиком, встречал после гудка на заводской дороге отца, беспощадно дрался с братом Митькой и сестрой Нюркой.
Дружил он с Варькой, хотя она была уже почти девкой. Бегал с ней по воду в дальнюю криницу, а по воскресеньям ходил в лес. Ему нравилось слушать, как звонко, задушевно поет она по вечерам со своими подругами.
Санька — это я.
Все, что знаю о своем деде Никаноре, об отце и матери, я много раз слышал от бабушки Марины. Чудесной она была рассказчицей. Любил я ее слушать. Да и не только я. Все мы: Нюрка, Митька, Варька и даже молчаливый строгий Кузьма, сгрудившись вокруг печки, у вечернего огня, слушали ее длинные певучие рассказы об атаманах-разбойниках, о вольных запорожцах, о бандуристах, кочующих из края в край, о том, как на земле появился первый шахтер, как человек ухитрился поймать молнию, приручил ее и загнал в стеклянный пузырь, как люди стали бедными и богатыми, кто в Донской губернии заводы завел и кто и откуда на них работников привозил. О горькой нужде, о хозяине злом, о красавушке-сударушке и еще о многом другом поведала нам бабушка своими песнями. Пела задушевно, голосом чистым, молодым, не хуже Варьки. Маленькая, сухонькая, с пепельным узелком волос на затылке, с промытыми морщинами, белозубая, в чистой отглаженной кофте и юбке, окутанная с ног до головы душистым запахом трав и кореньев, она с утра, едва засветлеет оконце, и до вечерней звезды мечется вместе с моей матерью по землянке, от печки к корыту, от божницы к столу: варит, парит, стирает, шьет, печет хлеб, лепит вареники, разливает борщ. Одно платье у Варьки, по одной рубашке у меня и Митьки. Старенькие они, вытерты, но в аккуратных заплатах, чисто помыты. Бабушка зорко следит за всеми нами, чтоб мы не опаршивели. Мала наша землянка, глубоко в склон оврага врезана, но все белым-бело в ней — стены, потолок, печка, — а по белому все васильки, васильки. В четырех углах висят мешочки с лесной травой. Под иконой целый сноп засушенных цветов. На глиняном полу, около кровати, осколком радуги лежит домотканая, из разноцветных лоскутьев дорожка. Все чугунки, все ложки, все миски, горшки блестят как новые. Плаха стола выскоблена. В окна льется незамутненный свет. И оттого, наверное, в нашей халупе всегда просторно, всегда духовито.
Вокруг нашей землянки растут гордые подсолнухи, стройная мальва. Вьюнок с разноцветными граммофончиками закрывает белые стены, ползет по каменным коржам крыши. Ставни зеленые, с нарисованными ромашками. Наше жилье в самую непроглядную темень можно найти: где пахнет ночной фиалкой, мятой, там изживем мы. На самой вершине вербы белеет скворечник — весной первые птицы поют у нашей землянки.
Белоснежно полотняные, вышитые рушники висят над иконами, над окнами, над посудной полкой. Бабушка и мама вышивают по вечерам зимой, сидя у печки или у лампы. Как-то дедушка, глядя на червонные нитки и на ловкие руки бабушки, покачал головой, блеснул усмешливыми зубами:
— Эх, бабо, чому ты не господарка всей земли? Выварила б ты ее в семи щелоках, причесала, прибрала, подмазала, на всех боках васильки навела — красуйся, матушка земля и добрым словом згадуй бабу Марину! Так чи не так, стара?
Марина легонько тянет нить из рук Никанора, ласково отмахивается:
— Йды гэть, насмешник!
Она никогда не сердилась на дедушку. Всегда разговаривала с ним тихо, уважительно, смотрела на него глазами добрыми. Она сама мыла ему голову, когда он приходил с работы, а потом, расчесав его густые волосы, обрядив в чистую рубаху, посылала на вытопленную печку и горячим утюгом гладила битые и мятые кости. Дед кряхтел, стонал, приговаривал:
— Ух, ты, Ой-ей. Охохонюшки! Терпи. Так тебе, окаянному грешнику, и треба. Так! Припекай ще, Марина, пожарче, припекай на всю арихметику.