Бронюс Радзявичюс - Большаки на рассвете
Еще дальше — утопающий в зелени дом Каушпедаса, слева — жилище Казимераса Даукинтиса. Избенка, гумно, хлев, несколько захиревших деревцев. Вот и сам Казимерас стоит во дворе, курит трубку. С радостным лаем к нему бросается рыжая собачонка. Цыц, пшел в конуру, говорит Казимерас, топая ногой. Лицо у него высохшее, с мелкими, резкими чертами, бурые усы закручены. С ним о чем-то долго толковал Бендорюс. Даже забыл, зачем явился. Казимерас его самогоном попотчевал, рассказал, как в польском плену кожу ели, ремешки, ворон, вспомнил о Жальнерюсе из Жалёйи, потерявшего в снегах Маньчжурии обе ноги, достал из закопченной ниши под потолком книжку с предсказаниями Микалды и прочитал о двух петухах — красном и белом, — но Бендорюса больше привлекали Казимерасовы дочки, особенно младшая — Геновайте. Она собирала в палисаднике семена настурции — застенчивая, прекрасно сложенная, лучшая плясунья в округе, правая рука музыкантов.
Потом Казимерас показал Бендорюсу колодки, шпульки, челноки для плетения сетей, извлек откуда-то только что скатанные валенки и бранчливо принялся нахваливать собственную работу. Вошел в раж, кликнул жену, хлопотавшую у печки, попросил, чтобы она нажарила шкварок или нарезала колбасы. Но та пропустила его слова мимо ушей: слонялась по избе, шмыгала сплющенным носом, дергала кончик платка, ворошила обгорелые поленья, морщила лоб, передвигала горшки, как бы демонстрируя все убожество своей жизни. «Ты чего там так громко шмыгаешь?! — вывела она из терпения мужа. — Шкварок поджарь, сказано тебе!» — ворчал он. «Шкварок!» — закричала в ответ женщина. Откуда я их возьму?! Мальчишки даже веревки, на которых сало висело, обсосали.
Что бы Казимерас ни говорил, как бы ни кричал на жену, перекричать ее он был не в силах — он даже осип, воюя с ней. Привычная сцена: она грозит ему, размахивая всем, что под руку попадет, а он сидит себе у окна, ждет очередной атаки, посасывает трубку и диву дается, откуда в этом высохшем существе с покрасневшими от дыма глазами столько злости. Он ведь тоже без дела не сидит — то сети плетет, то понукает гнедого, бредущего по борозде, то с нужными людьми в местечке встречается, может, какой товар удастся им сбыть или заключить выгодную сделку…
Грешно было бы утверждать, что Даукинтене только на своего мужа злится — кажется, из самых ее костей сочится злость, старая, заскорузлая, бьющая прямо из сухой, глинистой, скудной земли, где корни давным-давно не получают необходимой пищи.
Такие перепалки — непременное условие их жизни. Казимерас с женой и говорит только для того, чтобы обозлить ее, неважно, что скажет — все равно она будет злиться. Но зато когда он сам приходит в ярость, Даукинтене дрожит как осиновый лист. И голос у нее сразу теплеет, чуть ли не на шепот с крика переходит, и, глядишь, миролюбивое словечко найдет, и лицо ее вдруг вспыхнет, будто на него светлый луч упал. Кто знает, может, потому они бранятся и беспрестанно удивляются друг другу, чтобы разжечь тот старый огонь. Может только и ждут, когда он вспыхнет со всей силой.
Это почувствовал и Бендорюс, а слова Казимераса: «Ээ, не обращай внимания. Ей лишь бы кричать. Ясное дело, все они одним миром мазаны», — гостя даже позабавили. Вдохнув всей грудью, Бендорюс наспех опрокинул две чарки и вышел из избы Даукинтиса веселым и помолодевшим… Дошел до большака, обернулся: Казимерас ему незаметно махал из сеней, а хлопотавшая в палисаднике Геновайте выпрямила спину, улыбнулась… «Эх!» — подумал Бендорюс и схватился за голову: неожиданно налетел ветер, чуть не сорвал с головы шапку, прошелестел жухлыми листьями ракиты, как бы поманил за собой. «Человечность… Важнее всего человечность», — подумал гость, удаляясь от Даукинтисовой избы и ускоряя шаг: его ждали неотложные дела.
Грязные, заляпанные жижей, влетели в избу Казимераса парни: Альгис, Феликсас, Альбертас. Сущие дьяволы, пихают в рот что попало. Один недоваренную кость прямо из горшка выудил, другой краюху хлеба схватил и снова в поле — ищи свищи.
Все в деревне знают, что было у Казимераса еще двое детей — лежат в сырой земле. Близнецы. Пранукас и Стяпуте. Даукинтене частенько произносит вслух их имена. И так получается, что они здесь, в избе. Голодные, чумазые, оборванные, снуют они вокруг хлопочущей у печки матери — еще не высосали последних капелек молока. Их рты вечно алчут хлеба, их глаза всегда ищут маму…
Геновайте вытирает со стола. Запах настурций и георгин. Багрянец осеннего яблока. На щеках играют ямочки. Ни одна девушка в Ужпялькяй так целомудренно не думает о помолвке, женихе и белой фате, как она, Геновайте. Голос у нее такой, словно кто-то все время ее искушает или приваживает, нашептывая всякие глупости.
Другие двери открывать не стоит. Все избы здесь спроектированы одинаково. Безымянные архитекторы строили их, применяя все на глаз, из глины, собирали из бревен и камней с единственной целью, чтобы было где приклонить голову. Главное в каждой избе — печь; напротив нее — двери с почерневшим жестяным покрытием, с одинаковыми выгнутыми ручками — серийное производство кузнеца Кайнорюса. Печь разделяет избу на две половины — спальню и кухню. Такие избы у всех Даукинтисов, только изба Криступаса — с половицами, с потолком, выложенным узенькими, красиво обструганными дощечками, с перегородкой. Остальные избы — более или менее удачные вариации этого проекта.
Все Даукинтисы причисляют себя к середнякам, а Визгирда даже считает себя хозяином позажиточней: у него всего девять гектаров, но земля лучше, чем у других. Визгирда все предусмотрел, все подсчитал, даже цену каждой ольховой доски… Крепнущие с каждым днем скупость и бережливость были первым залогом его успехов. И на земле Даукинтиса он высмотрел несколько участков, из которых можно было бы выжать и побольше.
А вот к какой категории причислить Малдониса, один бог знает — двадцать пять гектаров у него. Правда, бо́льшую часть составляют сосняки, песчаники, болота. А Ужпялькис, а Диржис? Диржис хоть добровольно все отдал. («Такова, видать, божья воля», — только и сказал.) К какой категории отнести кузнеца Кайнорюса? А ведь этих категорий всего три: бедняк, середняк, кулак. Но и кулаками не всех назовешь, даже тех, кто вроде бы и соответствует, да и в середняки не каждого запишешь, даже того, кто считает себя таковым.
Несколько суток не спавший, не евший, охрипший от табачного дыма Бернарделис рисовал подробнейшим образом карту апилинки, одному ему понятными знаками и числами отмечал каждую пядь земли, все меряя, взвешивая, пользуясь еще и другими мерками, не только теми, которыми собирался мерить, нарезать и делить землю Юодка. Бернардас из кожи вон лез, чтобы учли его предложения, замечания и сомнения. Хотя секретарь апилинкового совета Барткус был довольно терпеливым человеком, склонным во все вникать, — он долго изучал огромную замусоленную карту, которую Бернардас разложил на столе, слушал, кивал головой, кое-что понимая, кое-чего никак не понимая, кое с чем соглашаясь, — но и у него лопнуло терпение от слишком пылких доказательств Бернардаса.
— Ну чего ты мне все этого Казимераса суешь? — спросил он Бернарделиса. — И Ужпялькиса? Что означают твои восклицательные и вопросительные знаки?
— Казимерас наш человек, а Малдонис не наш, я только из-за мальчонки его тут отметил, — склонившись над своей картой, поспешно стал объяснять Бернардас, но Барткус и Юодка прогнали его.
— У нас свои головы на плечах.
— Только таких нам не хватало! — возмущался Барткус. — Бернарделисов! Жизнь есть жизнь, а Бернарделис всегда останется Бернарделисом, — доказывал он Юодке после ухода Бернардаса и все же нет-нет да поглядывал на разложенный на столе огромный, замусоленный лист бумаги. — Надо же столько терпения иметь, даже избы разрисовал! А это что? Деревья… ульи… тропинка… Мы что — пчельник собираемся создавать?! Кому это все нужно? Перво-наперво надо трутней выкурить, а потом, глядишь, и пчелы слетятся. Как он этого не понимает?!
— Ему позарез хочется быть справедливым, — заступился за Бернардаса Юодка. — О нем даже там, в деревне, легенды ходят. Нынче в какой двор ни заглянешь, только и слышишь: Бернарделис говорил… Бернарделис смотрел… приходил… согласился… он видел… разрешил… обещал… я ему говорил… Чуть что, все хватаются за Бернарделиса, за его спину прячутся, как за стену. Даже кулаки, и те хватаются за Бернарделиса, как утопающий за соломинку.
— Это не беда: с кем, с кем, а с кулаками ему и впрямь не по пути, — хмуро бросил Барткус.
На следующий день в волость пригласили Казимераса, Константене, Накутиса: в Ужпялькяй организуется колхоз, Константене назначается председателем — во время Первой мировой войны она жила в Петербурге, служила у богатого адвоката… Вся деревня от нее знает, как ее хозяин обедал, какие гости собирались в его доме. («Генералы, царские сановники, инженеры, артисты, ого! Ох, уж и привередливый, прихотливый! А госпожа адвокатша! Вынырнет, бывало, из постели, отхлебнет чаю, и ежели, не дай бог, чуть остыл — неси обратно. А барин вот так, — Константене всем показывала как, — двумя пальцами, бывало, возьмет какое-нибудь лакомство с тарелочки и все пробует, смотрит и прикидывает, вкусно ли, а потом как зачмокает губами; уж если ему что понравилось — только подавай. Но барин уж такой… ай-яй-яй».) Таких рассказов Константене деревня всласть наслушалась. Она и про Керенского расскажет, и припрятанную керенку покажет, и о Троцком поведает, как тот с балкончика речь говорил, и о чумазых рабочих, толпами вываливающих из фабричных ворот, и о мальчишках, расклеивающих на стенах листовки, и о барине, который кому-то сердито грозит тростью и что-то выкрикивает. Рассказы Константене распаляли воображение многих ужпялькяйцев, и оно рисовало им студеную метельную зарю революции в Петербурге с весьма выразительными подробностями, многие впервые услышали от Константене русские слова, которые она произносила безупречно, очень гордясь этим. Все это придавало Константене некий ореол таинственности, выделяло ее из числа других деревенских женщин — по правде говоря, она и сама всеми силами старалась выделиться: все у нее было по-иному, на все она смотрела иначе, всегда только и ждала, когда ей дадут слово, чтобы она могла высказать свое мнение, ошарашить, ошеломить или высмеять всех. Все признавали превосходство и красноречие Константене, обожали ее слушать, всегда охотно давали ей слово.