Бронюс Радзявичюс - Большаки на рассвете
— И власть, говорят, поругивает.
— Да у него еще с тех времен… — начала было снова Константене, но спохватилась — пустой разговор.
— С каких? — поинтересовался Барткус.
Казимерас покинул свой угол и вышел на свет. Он вмиг подхватил мысль Константене.
— С тех пор, как немцы избили его здесь, на лестнице, он связь с партизанами поддерживал, то ли еду им носил, то ли одежду. Потом его на фронте ранило.
Накутис молчал — косился на стену, на портреты. Он сразу стал как бы посторонним. Криступас ему покажет, выяснится, почему он при немцах все в местечко бегал. И Константене — лисонька, знаю я про такие твои делишки, за которые тебя не похвалят. Все трое вышли и направились кто куда. Казимерас еще заглянул в забегаловку. Хорошенько выпив, он принялся нахваливать брата и все время твердил, что свои, родичи, должны держаться друг за друга. Теперь, когда ему удалось в дела артели впутать брата, Казимерас чувствовал себя и увереннее, и в большей безопасности, даже стал кое-кому угрожать. Он отрезвел, когда встретился с чьим-то яростным взглядом. Это был двоюродный брат жены Пакелюнас, тот самый, брат которого прятался в лесу, а сам он ходил в народных защитниках. Казимерас стал пятиться к дверям, но Пакелюнас схватил его за грудки.
— Не лезь! Я!.. Я!.. — взвизгивал Казимерас.
Потом он перешел в наступление, напустился на Пакелюнаса: его, мол, Казимераса, родня — без единого пятнышка, он, мол, ему покажет, дойдет до самых верхов. И пикнуть не смей, не то всех, как мух!.. Слова его были полны чванства, намеков и черного, но бессильного, парализованного злостью страха, ибо никакое чувство не могло овладеть им настолько, чтобы созреть, стать настоящей ненавистью и действием. Чувства обиды, оскорбленного самолюбия, подавленные однажды, то и дело просыпались в нем, и Казимерас зачастую ни с того ни с сего принимался кому-то угрожать или высказывать запоздалую благосклонность, хотя ощущение собственной ущербности снедало его беспрестанно и было противно не только ему самому, но и отталкивало его от родственников — братьев и сестер. Казимерас льнул к чужим. Он всегда оставался наедине со своей виной и любой упрек встречал градом страшных ругательств, но его визгливый голосок мало кого пугал.
Придя немного в себя, он принимался балагурить: главное, мол, всегда быть мужчиной. Если что говоришь — говори прямо и ясно. Режь правду-матку в глаза. За соседним столиком рассмеялись.
— Чего сидите уши развесив? — воскликнул Казимерас.
Никто не отозвался, все молчали, и ему понравилось, как прозвучал его голос — грозно, решительно. Распаляя себя, он крикнул еще громче, над всеми возвышался брат Криступас — доброволец, фронтовик, вернувшийся с осколком под сердцем; Криступас в серой солдатской шинели, на коне, с каким-то символом власти в поднятой руке — вот какой памятник соорудил Казимерас своему брату, который посмел однажды упрекнуть его в том, что он, Казимерас, не достоин имени своего покровителя.
Последними словами Казимераса в забегаловке были такие:
— Если уж на что-то решился, иди смело до конца! До конца, понимаете?! — воскликнул он, громко хлопнул дверьми и вышел. Однако ветер и мелкий моросящий дождь тут же охладили его пыл.
Между тем, оставшиеся в забегаловке мужики решили, что Казимерас — человек неплохой, но трусоватый и к тому же бахвал. Мол, все Даукинтисы такие. Кто-то возразил — только не Криступас, Криступаса сюда не приплетайте, он не такой. Отовсюду слышалось: Криступас, Криступас! Вспыхнул долгий и жаркий спор о Криступасе — каков он на самом деле? «Для других хороший, — сказал кто-то, — последнюю рубашку отдаст. Но для себя плохой».
В разговоре с Барткусом Казимерас о многом умолчал: не хотел, видно, умалять и без того не очень-то добрую славу брата.
В последнее время Криступас разъезжал по базарам, скупая и перепродавая лошадей. Но такой уж он был купец, что никак не мог взять в толк, почему это цены на лошадей с каждым днем все падают и падают.
Он женился, привез детей, которых на время оставлял у родственников, и все ломал себе голову, как ему вырваться в город. Криступас приютил у себя какого-то убогого странника, человека цыганских кровей, которого все называли Амбразеюсом, хотя никто толком не знал ни его имени, ни фамилии. Кто его родители, откуда он пришел, чего ищет? Было странно, что такой человек, который, по словам Константаса, внимательно наблюдал за ним, — незаурядный, образованный (Амбразеюс считал себя агрономом, хотя чаще всего только отмахивался, когда кто-нибудь принимался превозносить достоинства агрономии, теперь, мол, она потеряла всякий смысл), так вот, было странно, что этот человек слоняется без работы, таская повсюду за собой обшарпанный аккордеон. Примостится где-нибудь у огня, нажимает клавиши, смотрит, как в печи искрятся поленья, жадно следит за переставляющими горшки женщинами — женами своих мужей, матерями своих детишек. Жаркие сполохи играют на его худом лице, лихорадочно глядят его затуманенные глаза, и ты просто видишь, как его снедает какая-то пагубная мысль или воспоминания. (Ходили слухи, что он болеет чахоткой.) Была у Амбразеюса жена, были и дети… Гудит в печи пламя, шуршат во дворе гонимые ветром листья. Без конца и без края дороги странника. Печальна его доля. Все мы странники. В его песнях оплакивают тех, кто уходит, и тех, кто никогда не возвратится. Сколько уже ушло, сколько мужей и сыновей не вернулось — лежат в сырой земле, — и матери… Шумит ветер, мечется белыми языками пламени осень, внимают женщины музыке Амбразеюса. Тут их настигает чей-то мужской голос (чаще всего Визгирды, его жена, куда бы ни шла, что бы ни делала, глядишь, летит к Криступасу Амбразеюса послушать), голос грубый, как бы из-под земли, весь двор им полон: «Свиньи визжат, дети, смотри, куда убежали, ступай обед варить». Женщины встают, вздыхают и возвращаются к своим делам.
— Ну, чего ты?
— Всяких пташек на своем веку повидал, а такие только и норовят под юбку залететь. Ты его еще в избу позови, чтобы детей чахоткой наградил.
Но они старательно вычищают, ошпаривают посуду — все, к чему притрагивается рука Амбразеюса. И ложку, которой ел Амбразеюс, никогда ребенку не дадут. В глазах Амбразеюса — безграничное сластолюбие и вожделение. Он смотрит на женщин, будто ребенок облизывает ложку, — и даже детей смущает его взгляд. Смотрит, и глаза его наливаются влагой. А порой ни с того ни с сего начинает хихикать. Если кто-нибудь заговаривает об Амбразеюсе, все тотчас замолкают — пропащий человек, а ведь еще молодой, и голос у него такой красивый. Здесь, в этой юдоли слез, он только гость.
Однако Криступасу все нипочем. Пьет из той же рюмки, что и Амбразеюс, ходит с ним в обнимку по дворам.
Не для меня сей белый свет, — затягивает Амбразеюс. Не для меня цветок сей дивный, — вторит Криступас. Не для меня и птичьи трели, — выводят оба под звуки аккордеона.
— Поете ни то ни се, — утирая испачканные руки, подтрунивает Тякле Визгирдене. — Все у вас «не для меня… не для меня… Птицы… Цветы…» Ничего подобного ни в одной песне не слышала. И сами вы ни то ни се.
— Мы сами, тетушка, эти песни сочиняем.
— Амбразеюс сочиняет! — кричит хриплым голосом Криступас, чувствуя на себе взгляд старой Даукинтене. Она сидит за столом и со страхом следит за сыном: насколько ей помнится, она ничего подобного не видела и не слышала — Криступелис был послушным, тихоней, а теперь все рушит и честит. Просто не верится, что она его в своем чреве носила. Старая Даукинтене пытается отыскать в нем черты мужа (тот умер, когда ребенок еще в люльке лежал), ищет сходство с Казимерасом, Константасом, Тякле — все они разные, хотя лицами похожи.
— Пусть, тетушка, летает в песне пташечка… Пусть летает, — говорит Амбразеюс и обнимает Тякле Визгирдене.
— Пошел к черту, а то как дам, — и она взглядом показывает на свою испачканную руку.
Чахоточный шмыгает носом. Подтягивая сползающие штаны, слоняется по избе Визгирда.
— Чесотка на тебя напала, что ли, — говорит Тякле Визгирдене.
— Пташечка… — Криступас поддерживает под руки шатающегося Амбразеюса, который тянет по полу свой аккордеон.
— Хрюкает, как свинья, — говорит Амбразеюс.
— Музыка не тряпка, чего ты ее по полу волочишь? — говорит Визгирда.
На аккордеоне поблескивает заграничный фирменный знак. Не итальянский ли, думает Визгирда. Хороший у него был отец — небось, за такой аккордеон несколько боровов не пожалел; сравнивает в мыслях свое хозяйство с другим, где и зерно щедро сыпалось в закрома, где и голландских коров держали, и сверкающего жеребца в яблоках, где на ярмарки в бричке ездили.
— Ты чего орешь, как оглашенный, — говорит брату Тякле Визгирдене.
Песня, которую они сейчас поют — про птичьи трели, про цветочек дивный, — ей ужасно не нравится. Никудышная песня.