Бронюс Радзявичюс - Большаки на рассвете
Обзор книги Бронюс Радзявичюс - Большаки на рассвете
Большаки на рассвете
БОЛЬШАКИ НА РАССВЕТЕ
Когда-то эта деревня называлась Ужпялькяй.
Тихо и размеренно течет жизнь ужпялькяйцев. Жмется она к полевым камням, перелескам, склонам, останавливается у чистых, как глаза, озерков, речек, пойменных лугов и напоминает поле, истоптанное тысячу раз вдоль и поперек. Ужпялькяйцы иначе себя и представить не могут, кроме как на фоне этих лугов, изб, дорог, лесов и пригорков. С деревьями, камнями, хозяйственной утварью, скотиной здесь сжились, как с родней, как с лицами, которые то и дело мелькают перед глазами, званые и незваные.
Емкая и устойчивая память у ужпялькяйцев — в нее глубоко врезаются малейшие детали и жесты. Имена и жизни мертвых здесь беспрерывно повторяются, откликаются из самых дальних далей, как эхо, волнами перекатываются друг через друга. Здесь вечно кто-то стоит в карауле у капища исчезающих поколений.
Говорят ужпялькяйцы так, словно удивляются и никак не могут надивиться всему вокруг — не только событиям, которые постороннему кажутся не столь уж важными, но и другим людям, самим себе, особенно времени, которое пролетает в один миг, как ветер, — просвистел, и все унес с собой. Каждый божий день они всюду обнаруживают маленькие перемены. Жадные и пытливые глаза ужпялькяйцев только их и ищут. Таков, например, Константас Даукинтис, который каждый свой рассказ начинает удивленными возгласами: ты только подумай… ишь ты… скажи-ка… так вот какие! Константас поднимет вверх свой бесконечно удивленный, осторожный палец и хмурит мохнатые брови, еще не зная, что скажет, чему надо удивляться, и вообще, стоит ли удивляться тому, что он расскажет. От слов этих перед ним будто бездны разверзаются.
Хороша и сама эта деревня, и ее окрестности, но солнце брызнет еще не скоро, но когда оно брызнет, высокие и хрупкие его мосты взметнутся над горами, реками и крутосклонами, обвеваемыми теплыми ветрами. Теперь же осень, пасмурная, промозглая, с деревьев слетают листья, с ветвей струится влага, и журавли уже улетели в теплые края. Их далекое курлыканье больше не тревожит селян по ночам. Проснувшись в кромешной тьме, они слышат, как в хлевах мечется скотина, шумит дождь, стонет ветер, — и может, в душе радуются, что в такую пору никто не придет к ним в дом, не отыщет во мраке дверей, а если и отыщет, то ночные гости долго будут шарить в поисках защелки, и хозяева еще успеют попрятаться. Лишь глаза всматриваются в темноту, лишь уши прислушиваются. Всюду осторожные, как бы крадущиеся звуки. Поди различи — где шорох ветра, где шум дождя, где шаги человека? Иной так всю ночь и сидит прислушиваясь. Ждет, бдит.
Мы здесь задержимся надолго. Надо внимательно всмотреться в каждый предмет, в каждое лицо, иначе мы здесь ничего не увидим и ничего не поймем. Многое здесь, в Ужпялькяй, неуловимо, как солнечные блики на воде или листьях, многое к нам здесь приблизится, увяжется за нами, как ребенок, прищурившийся от света, и не поймешь, радуется он или страдает.
Вот он стоит весь на виду: оборванный, с исцарапанными коленками, трет грязной ручонкой глаза. Может, он примчался к кому-нибудь навстречу, но не нашел того, кого искал, может, торчал где-нибудь под навесом, что-нибудь мастерил или рыл лунки — видите, какие у него коленки; может, сидел в песке на тропинке и ждал, когда вернется отец. Он всегда ждет возвращения отца и, услышав голоса на большаке, там, где чернеют ракиты с обвислыми ветками, где гумно, студеная вода, трясины, мчится сломя голову, чтобы поскорее его встретить. Да будет он первым нашим поводырем.
Я так и думал — он ведет нас к усадьбе Криступаса Даукинтаса.
Старые, истертые камни лестницы, на них все время что-то забивают, особенно на том, крайнем, с плоским верхом. То Юзукас, сын Криступаса, на нем выпрямляет гвоздь, то дядя Константас поправляет цепь для коровы.
В сторонке, на доске сидит старая Даукинтене. Отекшее, дряблое лицо, глаза круглые, слезящиеся. Поднимет руку, уберет под клетчатый платок белые, как пакля, волосы, причмокнет губами, крепко сожмет их и снова смотрит, как трудятся сын и внучек. Края губ у нее подрагивают — видать, хочет что-то сказать, но не отваживается, потому что частенько ее ругают за то, что всюду нос сует. По той же причине и в глазах ее, и в слабом, срывающемся голосе нетрудно уловить жалобу на свою судьбу.
Зато когда, подобрав под себя ногу, тут орудует внучек, старуха говорит и говорит, словно хочет наверстать долгие часы молчания. Говорит и все время поправляет под подбородком узел платка. Но мальчику болтать с ней некогда — он знай стучит себе молотком. Потрогает шляпку гвоздя — ой, горячо, нюхнет — пахнет серой, снова хватает молоток и снова стучит. «Пальцы не отбей», — говорит старая. И еще она говорит, чтобы он на земле не сидел — схватишь, мол, воспаление, все говорит и говорит, но кто ее услышит, когда ветер шумит и клены во дворе шелестят. Деревья, ее деревья, осиротевший, стынущий у северной стороны дома сад, уже голый, без листвы, качающиеся на ветру былинки и стебли травы, ульи с подгнившими боками, яблони, которые она когда-то обвязывала… И клетушка, что напротив, в нескольких шагах от избы, с потрескавшимися от жары стенами, осевшая в землю, столетняя, с крышей, заросшей зеленым мхом, с жерновом у дверей, с прогнившей ступой в подклети, с серыми дверцами и оконцем. Старуха таращит глаза на клетушку, косится и на деревья в саду, на ригу с высоким сводом, на избу дочери Тякле Визгирдене у самого сосняка, но больше всего ее заботит внучек — поел ли, не побила ли его мачеха. О чем Юзукаса ни спроси, он всегда отвечает неохотно — сыт, все у него есть, ничего не надо, только не мешайте стукать по гвоздю.
Вот открываются двери в сенях, и на крылечке появляется дядя Юзукаса Константас, мужчина лет пятидесяти, с настороженным лицом, — он живет на северной половине избы. «Опять стучишь? — говорит он мальчику. — Опять мой молоток взял?! Гвоздь… Я спрашиваю, откуда у тебя этот гвоздь?» — «Да отстань ты от ребенка», — вмешивается старая. В сени вылетает невысокая женщина с птичьим носом, мачеха Юзукаса. «Во-во… во-во», — говорит она, но мы уже идем по тропинке через сосняк, к дому тетки Юзукаса Тякле Визгирдене. В сенях глинобитный пол, хлев жмется к избе, несколько яблонь. Завидев нас, Визгирда отходит в сторону, поправляет сползшие портки и, странно потягиваясь, озирается. Он всегда здесь, среди сосенок, у риги или в ольшанике на берегу речки. Теперь, когда всякие слоняются по деревням, Визгирда в избе не засиживается, неохота ему говорить с кем попало.
В пятистах метрах, в сосновой рощице, на холме, возле самой реки — дом Диржиса: Стеклянная веранда, хлев с каменными стенами, в высоком осиннике клеть, крыша которой усыпана мелкими желтыми листочками, возле хлева расхаживают лошади. Скотник Анупрас — жилец Диржиса — гонит их в хлев. Слышно, как свистит его кнут. «Но! — кричит Анупрас. — Но, курва!» Лицо у него багровое, изъеденное оспой. Говорят, что у Анупраса кила, что однажды он повредился в рассудке, и, когда с ним случаются припадки безотчетного гнева, он, мол, может и человека убить. Тякле Визгирдене уверяет, что какое слово ему ни скажи — в ответ только бу да бу, губу отвесит, на человека глаз не поднимает, молчит, словно воды в рот набрал.
Близится вечер, сеется теплая мгла, ржут, бьют копытами лошади. Откуда-то вроде бы доносится хихиканье собравшихся в круг парней. Что-то животное вдруг просыпается в этой мгле, где воздух пропитан смрадом навоза и конского пота, где влажным языком лижет своего только что народившегося теленка пеструха, с полей нет-нет да и повеет пахотой и жирным черноземом, а хозяева этой усадьбы, брат и сестра Диржисы — ни один из них пары себе не искал, не хотел землю делить (так во всяком случае считают Визгирды), — листают пожелтевшие страницы требника, а над их головами качается в полумраке комнаты маятник стенных часов. Здесь дух вербы и ладана, и картины с изображением святых, и распятый спаситель, и долгое молчание, и вздохи раскаяния. Тишину нарушают только удары стенных часов — дин-дан… И как бы вторя им, начинают звонить колокола местечкового костельчика. У богомольцев и здесь не идет из головы хозяйство, работа. Почти физически ощущаешь, как эта жизнь медленно погружается в сумрак, в густеющую темноту.
Огни в окнах дома Пятраса Ужпялькиса прошлой ночью приманили бродившего по полям его родича — сына мельника Мильджюса. Хозяева и не подозревают, что сейчас он скрывается у них на чердаке. Услышав во дворе голоса, Миколас Мильджюс приподнимается, пододвигает к себе автомат и впивается взглядом в крохотное сводчатое оконце. Сзади, за его спиной, на охапке свалявшегося сена лежит женщина. Рука подсунута под голову, лицо набрякшее, веки покрасневшие, темнорусые волосы растрепаны. Она смотрит на стреху, под которой снуют шустрые ласточки — господи, сколько у них забот, треволнений, как они щебечут над своими маленькими, старательно слепленными гнездышками! Полчаса тому назад Миколас Мильджюс сказал, что он испытывает просто отвращение, когда смотрит на таких, как Даукинтисы. Кроты проклятые! До чего же никчемны и жалки их потуги любой ценой продлить свое существование. (Ты обречен, поэтому так говоришь, ты им завидуешь, подумала женщина.) Справедливость! Им, видите ли, подавай справедливость! Мы им покажем справедливость. От их справедливости разит тряпьем, смятыми постелями, солью, отложившейся в их искривленных костях. Вот кем я стал из-за их справедливости! — Мильджюс одернул прилипшую к груди поношенную холщовую рубаху. — Пусть носятся со своей справедливостью, но зачем они навязывают ее другим?! Мне?! — кричал он охрипшим голосом. Он задыхался, тяжело дышал ей в лицо, бил себя кулаком в грудь.