Бронюс Радзявичюс - Большаки на рассвете
Бернарделис как никто любит детей, может, из-за них, особенно в те годы, о которых идет речь, он порой был такой нетерпимый, неуступчивый и категоричный… Нелишне добавить, что Бернарделис — это редкое умение видеть насквозь: как ни хитри, как ни выкручивайся, какие слова ни придумывай — он знает, к чему зовет долг, что нашептывает трусость и что — совесть… Он как дымок самокрутки, вьющийся над окопами, когда солдаты сидят без касок, вытирают со лба пот и курят, озирая поля.
Тихо, необычайно тихо становится везде при одном упоминании имени Бернардаса, одни отводят в сторону взгляд, другие смотрят перед собой в одну точку, но немало и таких, которые потешаются, глумятся над ним — Бернарделис…
Вот почему, слушая, как Юодка поругивает Бендорелиса, — обычно он с ним ведет себя по-отечески, говорит покровительственным тоном, но на сей раз терпение его лопнуло (защищает всяких кулаков), — Скарулис говорит:
— Ты его не ругай, не надо. Пусть сам пойдет посмотрит.
— Да, да! Пусть пойдет посмотрит! Как жахнут по нему из кустов — поверит.
— И пойду! — отрубает тот.
— Иди, иди! — машет Юодка, в сердцах листая лежащие на столе бумаги. Хватит голову морочить — скользнет, как тень, и молча смотрит.
Давайте и мы последуем за Бендорелисом. Позже о нем всякое будут говорить: станут уверять, что в тот день на нем была поношенная солдатская гимнастерка, старая, без погон; что он нацепил медаль («Три или четыре», — гордясь своим гостем, скажет Казимерас Даукинтис), что интеллигентный и такой уж простой да ласковый. «Ласковый?!» — подскочит Ужпялькис. «Я сразу понял — честный человек, ой, честный, — подняв предостерегающий палец, будет клясться позднее Константас. — Но говорит с акцентом. На Радзивона из Беджяй похож, может, старик Радзивон ему дядей приходится». — «Инвалид, еще кисть у него вывихнута. Может, там, в лагере (рука у Бернардаса была совершенно здоровой), — скажет Тякле Визгирдене (Бернарделис чуть не задохнулся от ее милосердия; пока Визгирда не видел, она даже пыталась ему кусок хлеба всучить). — Смотрела я на него, смотрела, а у меня из головы один русский солдат не шел. Сахарин моему мальчугану все носил, может, говорю, тот самый. И хромает». (Гостю и впрямь ботинок ногу натер). «То, что он хромает, и я видел, — подтвердит Константас. — Но хороший человек, я сразу отметил, что справедливый».
С Визгирдой Бендорюс обменялся короткими взглядами — так обмениваются перед дракой первыми пробными ударами…
«Я хочу, чтобы ты человеком был», — сказал Бернардас, встретив Криступаса Даукинтиса, когда тот возвращался из местечка с буханкой хлеба. «Я и есть человек! Стараюсь, — отрезал Криступас, нисколько не обидевшись. Это Бернардаса немало удивило. «Стараешься? Нет, ты становишься жалким, — эти слова просто поразили Криступаса. — Даже у своего ребенка ты жалость вызываешь. Ты хоть подумал, кем он станет, когда вырастет?» — «Не береди душу, сам знаю», — промолвил Криступас. Он сразу проникся к Бернардасу уважением. Вот это человек, подумал он, заглушая в себе зависть, которую вызывала у него главная черта Бернардаса — взыскующая твердость и уважение к человеку. Он позавидовал ему, наверное, потому, что прежде никогда не интересовался, кто и о чем говорит, ко всем приходил без всякого, предубеждения, пытался пробиться, невзирая ни на какие чины и звания, искал в каждом с какой-то одержимостью, порой с непонятной болью что-то человеческое. Его охватывало чувство благодарности, когда ему и впрямь удавалось встретить доброго и благородного человека.
Но Юодка, крепко сбитый, деятельный, властолюбивый, не знающий сомнений, почему-то долго не мог понять Бернардаса, порой он просто-напросто не знал, что о нем и подумать, как себя вести с ним, особенно когда тот отвергал отеческий, покровительственный тон Юодки, когда смотрел на Юодку пронзительно, как человек, имеющий на него какие-то права. Этот взгляд Бернарделиса долго не давал Юодке покоя, и порой у него возникало желание послать Бернардаса к черту, однажды он собрался было это сделать, уже принялся копаться в ящиках стола в поисках бумаги для рапорта, но побледневшее лицо Бернарделиса, его дрожащие тонкие губы, глаза — господи, какими глазами он смотрел! Ни у одного из тех, кого ставили к стенке, Юодка не видел такого отчаяния, такой боли, — удержали его: так побледнеть может только исключительно преданный человек, человек, которому дорого все, за что он борется и что делает. С тех пор Юодка вел себя с Бернардасом по-другому: он сам не почувствовал, как исчезли покровительственный тон, насмешки, зачастую довольно-таки язвительные и, должно быть, больно ранящие душу. Но сделал это, увы, слишком поздно — граница так и не успела стереться.
Если пройти вдоль сосновой рощи и заречных лугов на запад, то примерно в километре от местечка мы окажемся на изрытом кротами поле напротив дома Малдониса — стоит он там на целине, на пригорке. На крыше — прогнившие коньки, во дворе — клеть, колодезный журавль, все как у людей, только почему такой разор, такое запустение, объяснить трудно. Говорят, Малдонис очень притеснял своих батраков (у него их, кажется, двое было), любил, чтобы все было сделано чужими руками, и теперь все чего-то ждет. Поговаривали, будто он и золотишко припрятал, но куда именно, и жена не знает. А разруха, которая глаза режет, только уловка, потому что Малдонис прохиндей, уж такой прохиндей, — сказал бы даже Константас.
Малдонене только что корову подоила и с полным ведром пенящегося молока — корова у них лучшая в округе, голландской породы — направляется в избу. Во дворе ставит ведро и, приложив ладошку к близоруким глазам, озирается — редко кто мимо их избы пройдет, а Малдонене все озирается, словно кого-то ждет, такая уж, видать, у нее привычка. Однако, сколько бы Малдонене ни глазела, нас она увидит только тогда, когда мы подойдем совсем близко, может, кого-нибудь и по имени назовет, но, ясное дело, обознается, и радость, вспыхнувшая, было, на ее лице, тотчас погаснет. Малдонене тут же начнет оправдываться и диву даваться: что это такое, людей перестала узнавать, глаза подводят, а кости так ломит, будто кто-то в них шилом тыкает, слов нет, как ломит, ой, ой, будет раскачиваться она, сжав руками лицо, словно у нее еще и зубы болят. Она еле ноги волочит, а он (муж) день-деньской на печи дрыхнет, хоть бы хворосту нарубил или корову на другое место перегнал, ни о чем его не допросишься, вон и поле под картошку не вспахано, застенчиво пожалуется она, зардевшись, особенно если предложит войти в избу — там такой беспорядок, — и, всячески извиняясь, бросится вытирать лавки, собирать грязную посуду. Пол в избе выщербленный, вонь от него ужасная, обои рваные. Но взгляд задерживается не на них, а на сидящем на грязной лавке мальчонке, низкорослом, с обкорнанными волосами, в отребье. Зажав под мышкой пожелтевшую толстую книгу, он встает и плетется за печку. Какие у него глаза, с какой надеждой смотрит он на пришельцев! — видно хочет что-то рассказать, пожаловаться. Отец вечно ругает его за то, что он в костел не ходит, ксендзу во время мессы не прислуживает. Отец упрекает его так, словно он не ребенок, а взрослый, умудренный жизнью человек. «Потатчик! — гневается он. — Фармазон! Сколько их теперь развелось! Бог для него, сопляка, не существует, ишь, что творится! Батюшки светы! Бес в него вселился, что ли. Ну и чертовщина, подумать только!» — кричит он, мечется по избе, потом, схватив со стола краюху хлеба, снова залезает в постель. Но и оттуда он еще долго честит мальчонку, склонившегося над потрепанной толстой книгой.
Это с ним, с этим мальчонкой, долго разговаривал Бернардас-Бендорюс, это ему он оставил книгу (кажется, «Дон Кихота» Сервантеса), это на него он глядел в упор и твердил: «Чуть что — дай мне знать… Я еще загляну к вам. Горького принесу. Читай внимательно». — «Что?» — поднял на него свои большие, ничего не понимающие глаза мальчонка. — «Горького, — сказал гость, направляясь к дверям. — Запомни, по-нашему «картус», а по-русски «горький, горький», — объяснял он ему, как глухонемому. — Тьфу, перец. Это имя такое, понимаешь?» Хотя мальчонка ничего не понял, но имя этого писателя запало ему в память. Вместе с Юзукасом, сыном Криступаса, он через много лет прочтет сочинения Горького и будет гадать, почему с таким жаром Бернардас-Бендорюс произносил это имя, что он искал и что находил в книгах одного из гуманнейших писателей на свете, и вместе с Юзукасом будет вникать, разбираться, и это будет не плоский, не банальный разбор, не школьные слова, а потом еще раз прочтут рассказ «Макар Чудра», легенду о Данко, пьесу «На дне» и другие произведения; будут перечитывать их, с каждым разом находя в них что то новое, постигая их своим сердцем и тем самым открывая для себя этого писателя и человека.
Там, в долине, поодаль от избы Малдонисов, у самой реки, чернеет банька. Банька как банька, недавно построенная, не оборудованная — Малдонис так никогда ее и не оборудует, — но какие у нее углы, как они скреплены: бревна на добрую сажень выпирают. Почему они такие, никто не может понять, даже Константас дивится и никак надивиться, не может. А разгадка простая: Малдонис потому оставил такие концы, что «дерево» портить не хотел. Банька эта — своеобразный склад бревен. Может, когда-нибудь Малдонис ее продаст и, ясное дело, потребует соответствующую мзду за эти концы.