Владимир Вещунов - Дикий селезень. Сиротская зима (повести)
Бабушка Крюкова не поняла, для чего предназначена лопатка и долго вертела ее в руках.
Я обиделся.
— Баушка, она квашонку месить, — хотел я показать непонятливой старушке, для чего сделана лопатка.
Но бабушка Крюкова быстро спохватилась и стала помешивать воображаемую квашонку:
— Я и говорю: баская мешалка, ох и баская. Мастери, мастери, сынок, — от рук умнеет голова.
— Баушка, сыспотиха я тебе такую же сделаю, — пообещал я и побежал показывать лопатку матери.
К тому времени мать уже начала приходить в себя от невзгод, стала привыкать к барачной жизни, к работе. Благо, много хороших людей жило в пятом бараке. Мать помягчала душой и сердцем и все чаще голубила меня. Лопатке она искренне изумилась, даже не поверила, что я сам ее смастерил.
До сих пор мама месит квашонку только той, истончившейся от времени лопаточкой и толчет картошку пестиком, который я на радостях выстрогал в тот же день.
Прибежал я от матери к бабушке Крюковой, счастливый, с тонким березовым полешком.
— Выточу скалку — сочни скать, а потом — тебе.
Бабушка от моего обещания растрогалась и стала жалобиться на свою дочку, тетю Аню, Санькину мать:
— Смустила Анька меня — я дом за бесценок продала, родину свою, все на свете. Ох, дура старая, поводилась с Санещкой — и айда буде назад. Жила бы поживала сама себе хозяйка. А теперь сиднем сижу ровно трутень. Анька-то не больно слухает, такая поперешная.
— Вырасту я, баушка, большой, стану шофером, как Миша Курочкин, посажу тебя рядом с собой в кабину и отвезу на родину, а потом себя тоже на родину отвезу, в Селезнево, и буду в Елабуге купаться.
Мне самому казалось, что мы с матерью живем, как на камышловском вокзале в ожидании поезда, который отвезет нас на родину. Для себя я твердо решил, что родина моя — Селезнево. Ведь и фамилия моя Селезнев.
Бабушке Крюковой куда как худо. А мне еще ничего, жить можно: чуть что — человек в плаще выручит, придет на помощь.
Отца я почти не помнил, видел только на фотографиях, и все чаще в моей голове вертелась несуразица, что человек в плаще переодетый папка. Он бросил нас, потом ему стало стыдно, и он надумал искупить вину чем-то необычным, большим, хорошим. Он к этому теперь готовится и скоро вернется к нам. Хотя ничего и не надо, лишь бы сам поскорее явился. Он дорожит нами, любит нас, но не может раскрыться из-за военной тайны. Папка — советский разведчик и ловит немецких шпионов, поэтому ему нельзя ни перед кем раскрыться. Хотя мне-то можно было признаться, что он мой папка.
А может, они с мамкой сговорились и понарошке развелись, чтобы я, Толик, рос настоящим мужчиной и все умел делать, не хныкал и помогал мамке. Стоит только написать в Москву, и все будет так, как я захочу. Ведь у меня где-то хранится адрес человека в плаще. Вот бы и взаправду он оказался папкой. А то без папки плохо. Успел бы тогда бабушку Крюкову на родину свезти, пока не померла.
Извелась, истосковалась старушка по родной деревне и, собрав узелок, отправилась однажды доживать свой век на родной земле.
Встреча
Наконец Мишу Курочкина перевели на рейсы внутри города. В понедельник он уже едет на ДОЗ, деревообрабатывающий завод, и берет с собой меня.
До понедельника еще целое воскресенье. Но все равно для тренировки я встал пораньше и пошел к заводской проходной.
Сегодня на вахте Збинский. Он раздобыл где-то военную форму без погон; в фуражке без звездочки громоздится над столиком, хлюпает чаем и читает старую газету.
Я тоже в форменной фуражке, и Збинский небрежно отдает мне честь.
— Ты шо це таку рань встав, хлопчик? Чи дида провидать?
Я помялся, пожал плечами, но огорчать деда не стал:
— Проведать, дедушка, проведать, — тяжело вздохнул от обмана и тут же похвастался: — А я завтра с Мишей Курочкиным на машине поеду.
Збинский недолюбливал «зклученную фыксу», как он окрестил Мишу, и тоже вздохнул:
— Добрэ, добрэ.
Сдержанность деда мне не понравилась, и я пошел от проходной к мосту. Впереди меня забежала трясогузка и затрясла длинным хвостом. Иногда она на ходу что-то выклевывала в пыли, оглядывалась на меня и семенила дальше, будто крохотная верная собачка.
Покраснел, напыжился шиповник: вот-вот проклюнутся листья. Сухую овсяницу пронзили пики новых стебельков. Из-под моста потянуло прохладой. Трясогузка юркнула под мост.
Заросший бурьяном овраг перед мостом заканчивался болотистым озерцом, похожим на лесное. Вокруг него рос чахлый тальничек и склонилась над ряской старая осока с ножами свежих листьев.
Весной, в воскресные дни, когда завод замолкал, опускались на озерцо небольшие стайки куликов, запоздалые пары крякв и тревожили души недавних деревенских жителей протяжные «верете-о-онн» и короткие «кря-кря».
А с мая до августа давали гастроли лягушки. Под их песни многие вспоминали свои родные деревни.
Трясогузка закрутилась на другой стороне озерца.
Послышалось воронье карканье, нет, утиное кряканье. Да, кряканье!
Из-за кустов осоки выплыл селезень и огляделся. За ним показалась коричневатая утка и успокаивающе длинно акнула.
Я спрятался за шиповник, но заскользил по мокрой траве, пока не уперся ногами в салатные стволы тальника. Эх, все пропало — улетят зелено-золотые утки.
Селезень чуть наклонил голову набок, словно прислушивался к чему-то, посмотрел на таловый куст, за которым, затаив дыхание, спрятался я.
Тихая радость охватила меня. Ведь видел же дикий селезень, как я прячусь, а не испугался.
— Ути, ути, кряши, кряши, — прошептал я.
Селезень повел головой, что-то сказал своей подруге. Мне показалось, что они теперь оба посмотрели на меня, потом радостно закричали, шумно захлопали крыльями, сделали надо мной круг и улетели. Может быть, в само Селезнево…
А я с той поры проникся каким-то родственным чувством к птице-селезню. Вспомнил домашнего селезня бабушки Лампеи: милый, безобидный увалень, который, добродушно покрякивая, терпеливо сносил мои ласки.
Последний день
Еще зимой мать говорила, что общежитских из бараков будут переселять в новые дома, чуть ли не в центре города. В один из таких домов уже переехал с матерью Санька Крюков.
Переезжать мне не очень-то хотелось. Кто знает, как там, в городе? Здесь я вольный казак, сам себе господин. А там? Да и Санька поди совсем важный стал, городской. В бараке-то вон как важничал. Интересно, конечно, посмотреть, как Санька устроился, как в городе живут: трамваи, магазины, мороженое… Зато там белки к домам не подбираются по соснам и озера нет, чтобы селезень прилетал.
Разговоры о переезде понемногу улеглись.
Последний день моей жизни в пятом бараке выдался на славу, точно кто специально позаботился, чтобы загладить в памяти моей все дурное, что довелось там пережить.
Я же не знал, что этот большой, интересный день — последний в моей барачной жизни.
На другое утро после встречи с селезнем я встал вместе с заводским гудком.
Мишину зеленую «полундру» я знал хорошо, но все же боялся ее проглядеть и потому к озерцу не спустился, а сел у знакомого шиповника.
Из ворот зачихала, зафыркала Мишина полуторка.
— Завгар долго путевку выписывал, — повиноватился Миша.
В кабине было тепло и уютно. На лобовом и боковых стеклах висели зубчатые занавески с помпончиками.
Впервые я так далеко уезжал от барака.
Дорога всегда вызывала у меня желание петь, и я, благодарный Мише за поездку, стал напевать его любимую песенку:
Обо мне все люди скажут:
«Сердцем чист и не плешив»,
Или я в масштабах ваших
Недостаточно красив?
Что такое «не спесив», я не понимал и заменил это слово на созвучное «плешив».
Мы ехали мимо свежевскопанных огородов. Сквозь чиханье и кашлянье простуженной машины пробивалось звонкое журчанье жаворонка. Он то зависал точкой в небе, то падал камешком вниз, радуясь солнцу и весне.
В глиняном овраге, как всегда, завалилась на бок «кукушка». Над ней гусаком хлопотал паровой кран. Он шипел, сипел, лязгал и никак не мог поднять лоснящуюся тушку паровозика.
— Вечно они тут валяются, как пьяные, — чиркнул слюной сквозь фиксы Миша. — Работнички — из чашки ложкой.
За оврагом начиналась военная свалка.
Какая разрушительная сила была у войны! Горы исковерканных «тигров», «пантер», «фердинандов», «тридцатьчетверок», «студебекеров», полуторок. Даже блестела черная лакированная «эмка».
Свалка была обнесена забором с колючей проволокой. У забора, толкая друг друга, смотрели в щель на невиданное богатство поселковые пацаны.
Часовой с вышки погрозил им кулаком, и ребятня побежала смотреть, как поднимают «кукушку».