Виктор Лихоносов - На долгую память
Тут она раскутывалась, чесала волосы и, положив на колени поношенный шерстяной платок, повязывалась белым, топким.
Затем стучала в окошко высокая Секлетинья. Из одной деревни были, как же, в один год отдавали их замуж, из одного колодца воду брали, и на глазах друг у друга прошла молодость — теперь видятся редко, растеклись, зато мило встречаться на старости, перебирать новости у теплой печки. В замужестве была Секлетинья свирепа и властна, над хозяином своим куражилась как хотела. «Приспит его, бешова, с вечера, и ну через огороды к полюбовнику, там у нее подруга была, да ты знаешь, Степановна, за нами жила. А мужик хоть бы что, бешов, скрутит цигарку с полено и молчит». В беззаботности и самовольстве прожила жизнь и не понимала бабушкиного вдовства. Но когда самой довелось кончать век в немилости, плакала не переставая: «Ох, Степановна, как плохо без старика, нигде не нравится, никто не подчиняется».
«Она сроду, бешова, плачет, — махала рукой баба Шама. — Ее послушать, так она самая несчастная. Даром что всех сынов пережила. Младший вон попал под машину, похоронили и домой не завезли. Идет с морга да толкает меня: «А у него ж перчатки были, куды их девали? Стянули!» До перчаток бы ей, бешовой, когда сына уже нет. Пришли на поминки, так она квасу там какого-то налила, рассопливилась: «Ой, дорогие, сынок не любил, когда выпивают, не жалко бы». Налила — и язык не намок.
Сгорбленная, протягивая сухие белые руки к бабушке, Секлетинья целовалась без слез, садилась, отдувалась: «Ху, понадевала на себя, а ну как, думаю, замерзну, нацепила старенькое, на смерть не хватит, новое берегу».
— Ладно, бешова дута, а то мы не знаем, сколько у тебя добра, — простосердечно ругалась баба Шама. — С сундука не слазишь, бешова, боишься, растянут. Стонешь, все тебе мало. Это, бешова, у тебя от мужика осталось, так ты и хвалися, я вот, так-перетак, не похвалюсь, как у меня старика давно нет и купить не на что, бешова душа. А земли по три загона скопала под картошку, вот на моем бы ты месте пожила, не похвалилась бы, а то, бешова, сидишь, шаль по плечам распустила, — баба Шама перекривила ее, — выбражаешь. Мы вот со Степановной не похвалимся. Иди, бешова, за поллитрой, иначе здороваться не буду!
— Ишь ты кака! — заводилась Секлетинья, и со стороны это было смешно, потому что они не ругались, а только делали вид, что ругаются, кричали по старой привычке. — В самой тоже денег до черта, двадцать мешков продала, возила на тележке.
— Сноха продавала, а я, бешова, выбирала, моего труда не видно. Это ты сидишь и командуешь: «Вы свиньям не выкидывайте, я сама доем!» Как нам бы так. Давай, бешова, поллитру, ни в какую без поллитры не помирюсь, — приставала баба Шама, и Секлетинья уже взаправду пугалась. — Ты нас уважаешь со Степановной? Там в сундуке под кофтой спрятано сотнями, давай отдели тридцатку… Э, сразу замолкла.
— Ну ты ездила к сыну, как там тебя встретили? — обращалась бабушка к бабе Шаме.
— Нехай им черт! Родня, правда говорится, середь дня, а как солнце зайдет, ее и черт не найдет. Ворожейка говорила: у тебя много детей, все рассеяны, ты будешь помирать у старшей дочери. Старшая дочь сама плохо живет, думаю, ну сын возьмет. Там живет не дай бог: домина, баба его вот такая разъелась, как кадушка. Встала, попила молока и не бей лежачего — по-ошла. Сама билет купила, положила при сыне: ясно, что не нужна, мешаю. Матери на дорогу не положила, бешова, и до поезда не вырядила. Спасибо сыночку.
— А сын чего ж?
— Ай и сыну, видно, того хотелось. Промолчал. Баба дороже матери. Когда воспитывала, говорю, да все кусочки от себя отрывала, ешьте, деточки, может, и вы матерь на старости не бросите, а как переженились — и мать на черта сдалась. В кладовке стоят открыто двадцать банок с вареньем, и ни одного разу не напоила чаем, хотя б я не видела, то б не обидно было. Когда разошелся с первой бабой, в чем стоял, в том ушел из дому, бывало, приедет на суд — я ему и мяска, и сальца, и картошки, все же, думаю, не покупать ему, а он сейчас чужой стал. Хоть бы конфетку дал матери! Как первую бабу боялся, так и эту. Вот он такой же растет, — показывала баба Шама на Женю, — выучится — и мать свою палкой погонит.
— Не погоню…
— Погонишь, бешов сын, куды ты от этого денешься. Возьмешь кралю, такая привяжется, что горшок за ней, бешов, будешь выносить, а матери твоей, скажет, не надо. Дашь ей на поезд пятерочку: езжай, мать, на все четыре стороны. А нет, скажешь: по-о-шла, такая, вон! Я еще была молодая, говорили, как один сын обозвал мамку змеею. При мне ходил, побирался один человек по нашей деревне, только не, с откуда он. И ходит за ним мальчишка, носит кувшинчик с собой и просит молока в каждом дворе, где нальют. Вот это я точно видела. А на шее у того человека хомут, неизвестно, что там напутано, вот такая тряпка, как у коней хомут делают, из тряпок свернут, и на шее висит. Висит на нем хомут, он ходит по дворам, и так напротив нас старушка жилa, мы на этом боку, она на том, к северу. Та старушка и спрашивает: «Ой, мой голубочек, что у тебя на шее такой скарб, что ты такой хомут носишь, накатано тряпок толсто кругом шеи?»
«Знаешь, тетенька, дальше в лес, больше дров», — отказал так.
Ну ладно.
А было у того человека не то ужака, не то змея кругом шеи. И он идет-идет всюду. И как получилось. Бабы были на мельнице, село Выползово, и говорят, что собственно ужака, не то змея упилася, и не может оторвать ее, кабы теперь, может, такие специалисты могли бы это обрезать, а тогда ничего. И вот, говорят, видели. А как получилось у него. Был какой-то праздник, пасха вроде, он отделенный был, этот человек, идет мамка к нему в гости, а невестка в окно: «Вон мамка идет!» А он: «Это не мамка, а змея ползет!» Пошла мамка зачем-то, где пасха лежит, напекут же много гостям, пошла, побегала кругом пасхи там, побегала она, подходит сын: «Что это там лежит гадюка на пасхе?» А она, гадюка, прыг да на него. И впилась кругом шеи, нельзя снять, мамку ж змеей назвал. Наверно, до смерти носил, это правда, он прятал под хомутом.
— Вы видели? — спросил Женя.
— Даже ходил побирался по нашей деревне, и я была уже порядочная, с ужакой на шее, а молоко все в кувшинчике носит, питает ее. Вот это, святой крест, правда. Даже не сказка, а правда истинная. Даже видела этого человека сама, — пугала баба Шама Женю и Толика, — собственно ужака на шее, не гадюка, а ужака, оно ж все равно гад. Грешно говорить на мать. А один бил головешкою горячего мамку, а ей жалко: «Сыпок милый, руки попекешь!» А он мамку, — плакала баба Шама, — все головешкою с огнем. А ей жалко. Это ж правда: детенка жалко. А вырастут, не такая мать.
— Я свою мамку не брошу.
— И мои так говорили. Шутила с ними: «Чем ты, сынок, будешь кормить мамку, когда вырастешь?» — «Чем ворота засовывают». Железякой по горбу. То шутка была. Дети наши с ума посошли, а внуки и вовсе.
— Я никогда по женюсь! — кричал Женя.
— О-о! — поднимала руки бабушка. — Куда денешься? Сиди.
— Мы ее, сучку с крашеными губами, и на порог не пустим, — вмешивался плескавшийся поело работы под умывальником Никита Иванович, — лучше пусть Машку сопливую берет, ока сирота и кизяки уже на солнца сушит.
— Этот не бросит мать, — вдруг плакала баба Шама. — Ото смолоду видно. Правда, Секлета?
Жаль было бабу Шаму. А Физа Антоновна частенько звала ее к себе, оставляла ночевать. Одинокая невестка ее тоже не во всем была виновата, еле-еле сводила концы с концами. Она тоже измучилась.
Да и чем помочь чужому горю? Тогда Женя не знал. Что он мог? Он потом вырос, нагляделся, уразумел кое-что и спрашивал себя: чем помочь?
Умерла баба Шама в полном несчастье, и хоронили ее в тот день, когда Женя сдавал письменный экзамен по литературе на аттестат зрелости. Перед смертью она никого не узнавала. «А ты чего со мной разговариваешь? Ты чья? В церкву сходи помолись. Тебе со мной грех разговаривать — я святая уже». На похороны прибыла бабушка, ночь сидела у гроба подруги с Секлетиньей и вспоминала жизнь. В половине восьмого Женя стоял на крыльце в белой рубашке, листал записную книжку с эпиграфами к сочинению, мать поцеловала его со слезами и пошла готовить обед на поминки.
— Как кончишь, — попросила она, — то прибегай, сынок, постарайся, оно хорошо, когда люди есть…
Он написал сочинение раньше всех, проверил два раза и побежал на свою улицу. Снизу уже медленно взбиралась телега с гробом бабы Шамы, несли свежий крест, крышку на полотенцах, и бабушка Женина сидела сбоку подруги, поправляла после толчков ее голову, наверно, говорила с ной мысленно и временами следила, не попадал ли кто из старушек. «Родилась после рождества, Ивана Крестителя и трех святых», — услышал Женя голос покойной и пошел вслед за всеми, порою оглядываясь и наблюдая, как отстают и расходятся по дворам женщины и дети, не пожелав проводить старуху до кладбища, где с нынешнего вечера она будет уже совсем, совсем одна. И что она увидит там?