Давид Константиновский - Яконур
Как же это получается, каким фантастическим перевертышем, что вдруг ослабевает сопротивляемость человеческого в человеке? Вправду, может быть, — перед лицом, под натиском естественнонаучного знания? Когда же в первый, в самый первый раз человеческое в человеке усомнилось в себе? В своем призвании, предназначении? Есть ли оправдание мышлению, которое исходит более из категорий рациональности, эффективности? Что же делал век торжества ума, к коему принадлежал Герасим, что делалось вокруг со всеми, если поступки, основанные на долженствовании, начали казаться донкихотством?
Так судил он теперь себя…
А для них — такие вопросы попросту не существовали. Сказать, что их выбор не определяла цель, что они не могли добиваться целей любыми средствами, было бы неправильно; цели этого рода не были способны стать для них главными, сколь бы ни казались большими, важными, прекрасными. Такие люди — они не могли быть преданы таким целям, как, например, новое знание; преданы они, люди, были людям и человеческому. Это было их первой целью: быть, вместе с другими людьми на Земле, — людьми. Ничто не стояло выше. В это, общее, входили конкретные цели, в том числе работа и успешность в ней. Но не наоборот! И потому не возникало и мысли такой — быть успешным в работе, оставаясь человеком… Все стояло на ногах. Будучи человеком, надо было работать — и реализовать конкретные цели.
Все было связано, высокое и малое… И когда Герасим, принимая методы Вдовина, стал действовать, исходя из того, что ни за кем нельзя наблюдать постоянно, — ему следовало помнить о том, как в степи, под обстрелом с неба, имел самостоятельную ценность взгляд, не обращенный ни к кому.
Обдумывая сейчас все это, Герасим приходил к выводу, что надежда — здесь…
* * *Чего Борис хотел?
Немногого — и многого…
Он был инженер, человек Дела; у него было его главное дело, его работа.
Хотел понимания; непредвзятого отношения к себе; сочувствия своим раздумьям, внимания к своим сомнениям. Хотел подтверждения, что он верно понял свой долг. Уважения к месту, которое он занимал в мире… Вроде всего лишь столько, сколько положено человеку от рождения, с появлением на свет; появившись на свет, каждый имеет право рассчитывать на это.
А Борис как будто сделал для этого все, что мог!
Теперь он чувствовал отчаяние.
Горько становилось ему, то была не временная, единопричинная досада, а настоящая горечь; и обида росла в нем на людей, и она была также глубинной, прочной, настоящей…
Быть здесь ему было должно. Он честно служил Яконуру. Он знал, что прав, что путь его верен. И ничто не вынудило бы его заколебаться.
Но как, как было ему тяжело…
Это о нем писали, что парень он хороший, но Яконур многого от него не получит, он гость и нельзя, когда Яконур в опасности, доверяться гостям… Это его спрашивали, откуда он, ему говорили; наплевать тебе на Яконур, вы у себя все перепортили и к нам теперь приехали отравлять…
Может, не стал он полезным Яконуру?.. Будто он делает зло. Никто не желает понять, что он хочет Яконуру добра… Кузьма Егорыч только сказал ему хорошие слова. Когда-то сказал: что вы сделаете там с Яконуром, а тут вдруг такие сказал слова.
Борис знал о себе: и работая на комбинате, и теперь — он принадлежал Яконуру.
Может, он не был одним из тех, кто собрался вокруг Яконура, на его берегах, чтобы помочь ему?.. Он хотел стать своим среди этих людей, яконурских и пришлых, но принятых яконурскими; хотел, чтобы приняли и его; чтобы эти люди раскрылись ему; принадлежать им сделалась внутренняя потребность, которая давно еще, сразу, едва Борис осознал ее, начала двигать его поступками. Вот уже сколько лет он искал признания у них, их веру исповедовал, их боялся разочаровать! Они отказывались от него… Отторгали его от себя, хотя он был один из них, такой же, как они, единомышленник им, единоверец, соплеменник, брат!
И, даже перейдя в водную инспекцию, Борис остался для них человеком с того берега.
Для комбината же он превратился теперь в противника, со Столбовым стало трудно, они все дальше отходили друг от друга… Инспектор есть инспектор, он своим не бывает, разве если трус…
Борис, таким образом, оказался в изоляции, ни для тех, ни для других не был он своим, и те, и другие отвергали его, он отчужден стал ото всех, ни на том, ни на этом берегу не отыскивалось ему места, никуда не мог он причалить, пристать, нигде — найти пристань, пристанище, и не было на всем Яконуре, от института и до трубы комбината, для Бориса даже острова.
Это его одиночество… Космическая была пустота, отделявшая его от ближних, ничего не существовало в ней, космическими были и расстояния!
Эти его постоянные поиски — ощущение отчаяния, уверенность в безнадежности и надежда на удачу, все вместе, — постоянные его поиски контактов с людьми, точек соприкосновения… Хотя бы притулиться к кому-нибудь… Пусть — забыться!
А контролировать людей, с которыми не один год вместе работал, посылать им акты, штрафы? На его должности легче было бы человеку без сердца… Легче было бы и человеку, пришедшему со стороны; Борис же знал трудности комбината, это оставались его комбинат, его производство, он понимал, каково там, скольких сил стоит каждый день Столбову, да только ли Столбову; и потому хоть и осуждал он каждое нарушение искренно и нельзя ему было прощать за Яконур, но все в нем противилось наложению наказания.
Постепенно Борис становился все более замкнутым… Время от времени он вдруг распахивал свою раковину, бросался искать дружбы, сочувствия, понимания; все более неловко это у него получалось; тем дальше потом зарывался опять в глубь самого себя.
Может, малую он заплатил цену за то, чтобы выполнить свой долг?
Платил собою… отдал Ольгу…
Делал, что должно. Но не было мира внутри…
Велик был его выкуп, но не дал ему Яконур никакого из своих берегов, ни даже островка… не сделал его своим; не принял.
* * *И чтобы в доме человечки. Человечки с челками и косичками! И чтоб у одного — его глаза, у другой реснички, у третьего улыбка…
Ольга вспомнила, как вечером у Феди, за столом, в свете лампы, — разглядывала Герасима, разглядывала… Герасим улыбался, молчал, говорил с Федей, смотрел куда-то перед собой. Волосы короткие; тогда были длиннее, весной. Покусывал губы; она их помнила. Складывал на груди руки; она хотела их…
Только бы все у него было хорошо! Все хорошо было бы с ним! Ничего бы не случилось! На шоссе, в самолете, везде, всегда…
* * *…Герасим приходил к выводу, что надежда — здесь.
Среди других противоборствующих сил мира — силы, боровшиеся в нем, значили много, ибо от итога их противостояния зависело очень многое — и в каждом человеке в отдельности, как в нем самом, и в мире в делом.
Не в состоянии судить обо всем и обо всех, Герасим осматривался вокруг и оценивал то, что было в поле его зрения. Из того, что он видел, он не мог заключить, что безусловно подтверждается старая гипотеза — добро неминуемо побеждает зло; он видел противоборство, которое протекало, возможно, с переменным: успехом.
Но надежда была, и была она здесь.
Прежде всего в том, чтобы людям жить в уверенности, что есть только один естественный, достойный, истинный и он же единственно возможный, не подлежащий сомнению, образ мыслей и действий, основанный на преданности человеческому; нельзя не поступить так и должно поступить только так, как нельзя не поступить; в большом и малом, высоком и будничном, идеальном и каждодневном; и это не правило, а внутренняя потребность, отличающая на Земле человека и объединяющая людей в человечество, человеческое существование которого без этого — невозможно.
Сам прошедший долгую и мучительную трансформацию, Герасим анализировал себя, как модель большего.
То, что он определил теперь, влекло за собой, своим следствием и продолжением, другое, также испытанное им.
Прикосновение недоброго имело для него губительные результаты; излучение доброты, человечности, любви, едва Герасим под него попадал, изменяло его чудодейственно. То был вид энергии, который, передаваясь ему, исцелял. При этом доброта и любовь не существовали сами по себе где-то рядом; кто обладал ими — не хранили, а творили их, умножали — и в себе, и вокруг себя. То были активная доброта и деятельная любовь. Они не дарили себя, а окружали собою; жестко ставили в окружение человечности; создавали безвыходное положение, в котором человек мог мыслить и поступать только одним образом — следуя зрелым обладателям добра и любви.
И было, наконец, третье, также вытекавшее из биографии Герасима как модели. Здесь все соединялось.
Он двигался от понимания того, что происходило с ним и в нем, отдельно взятом, к тому, что происходило с ним как частью целого, в нем как в части целого.