Николай Верещагин - Роднички
Когда старенький паровоз и вагончики вслед за ним тронулись в лес по узкоколейке, Зиночка стояла на платформе и махала рукой, а Валентин висел на подножке, держась за поручни и посылал ей воздушные поцелуи. Она смеялась в ответ.
Антон не хотел, чтобы Таня провожала его на платформе на глазах у ребят, но он уверен был, что после утреннего прощания, после всех этих слез, она не могла просто так уйти домой — наверняка из какого-нибудь укромного уголка грустно смотрит, как уходит их поезд. И в последний миг, пока Роднички еще не скрылись из глаз, ему неудержимо захотелось хотя бы издали увидеть ее, еще раз помахать ей рукой на прощанье. Он свесился с подножки, быстро оглядел уходящий берег, ближние улочки поселка, пристань с лодками, среди которых была и ее голубая лодочка, но Тани нигде не было видно.
А колея уже поворачивала влево, втягиваясь в лес. Узкий коридор просеки еще замыкал позади берег озера, но вся гладь его и большая часть поселка уже скрылись из вида. Вот и высокая труба завода, его кирпичная стена, старинные треугольники его крыш пропали за наплывающими деревьями. Исчезали один за другим последние окраинные дома поселка. А когда и проблеск озерной воды в конце просеки заглох, Антону вдруг показалось, что это не он уезжает из Родничков, а они покидают его. И покидают навеки…
Глава 13
…Умей из страшного примера,
Который слышал ты,
Извлечь всю пользу.
В поезде, уже пассажирском, обычном, в который всей группой они пересели в Ельниках, он, взобравшись на верхнюю полку, заснул — будто провалился в сон, словно внезапно потерял сознание. А проснулся в ужасной панике. Сердце колотилось часто и сильно: тум-тум, тум-тум, тум-тум, в такт безостановочно стучавшим колесам. За миг до того, как проснулся, промелькнуло страшное сновидение — но какое именно, он забыл… Будто приподнялся перед ним какой-то огромный серый занавес, заглянуть за который ужасно хотелось (каждому хочется), приподнялся этот занавес, но, когда он с любопытством за него заглянул, то увидел нечто настолько страшное (что именно, он забыл, но такое ужасное), что он оцепенел и закричал бы от ужаса, но в груди не хватило воздуха… Резкое, отчаянное чувство ужасной потери или смерти кого-то близкого владело им.
Поезд мчался с сумасшедшей скоростью, будто падал под уклон. И даже когда он пришел в себя, увидел белые занавески на вагонных окнах и ребят, спокойно играющих в карты внизу за столиком, когда грудь отпустило и можно стало дышать, — это паническое, тоскливое ощущение потери, ужасной потери, не прошло.
Он вышел в тамбур, рывком расстегнул ворот рубашки, достал сигареты и закурил… Упругий встречный ветер сквозь щели врывался в тамбур, здесь было легче дышать. Покрытые лесом пригорки и овраги подступали здесь к самой насыпи, и в стремительном движении поезда ближние сосны то снизу заглядывали качающимися вершинами, то, внезапно вырастая, корнями взлетали выше окна. Вагонная качка и эта качка вверх-вниз за окном вызывали головокружение.
Он курил и думал о Тане. Сейчас ему не верилось, что расстались они лишь сегодня утром — этот глубокий, как обморок, сон и сумасшедшая скорость поезда отдалили их прощание на рассвете, казалось, уже на много дней. Каждая минута и каждый километр в сторону города, куда мчал его этот поезд, казалось, обращаются многими часами и сотнями километров в обратную сторону, в сторону Родничков. Расстояние, с каждой минутой увеличивающееся между ним и Таней, выросло в его сознании, чудовищно распухло, оно ощущалось почти беспредельным и продолжало безостановочно нарастать. Нелепость, конечно, но вперед, в сторону города, пространство было каким-то разряженным, легко убывающим, а назад, в сторону Родничков, оно казалось плотным и вязким, таким, которое невозможно преодолеть… Он вроде и понимал, что все это чушь — от перемены направления расстояние не меняется, но помимо его воли какой-то счетчик в сознании лихорадочно отсчитывал каждый метр проносящегося мимо окон пространства, каждый быстрый и четкий перестук спешащих колес. Этот счетчик работал безостановочно, плюсуя метры в километры, множа их на секунды, потом на минуты и часы, деловито подставляя какие-то невозможные, невесть откуда взявшиеся множители с двумя, тремя, четырьмя нулями, так что итог все возрастал и возрастал, расстояние теряло всякие пределы… Итог рос и сверкал в мозгу, как на электрическом табло с прыгающими цифирками, где в темном окошечке справа зыбкая световая рябь — это сотые, в квадратике рядом суматошно прыгающие, словно пульсирующие — это десятые доли секунды, где целые проскакивают с размеренным стуком, а колесико минут неотвратимо наползало все новыми тройками, семерками и колами… Он почти вьяве видел, как этот итог змеился, прыгал и сверкал желтыми точками так быстро, что не хотелось смотреть. Это была чушь, наглая ложь! Табло сломалось, сошло с ума!.. Но нет, это была правда, потому что никто не говорил, что табло для всех — оно только для него одного, и оно правильно отсчитывает отмеренное ему время… Это цейтнот, это жуткий цейтнот! Сейчас же, сию секунду он должен сделать следующий ход, или все проиграно… Ведь даже теперь, пока он стоял и курил здесь в тамбуре, уже не дни отделяли его от их утреннего прощания, а месяц или больше — он терял уже счет.
Он стал вспоминать через даль этого неодолимо нарастающего времени, что было у них при расставании там, за гибельно далеким пространством, в Родничках, и теперь все он видел не так, как тогда (или год, или несколько часов назад), не так, как ему казалось, а как было на самом деле, хотя и прежнее свое представление он помнил…
…Она была в белом платье, вспомнил он, и это обожгло его. Она была в белом платье, — она хотела понравиться ему, а он сделал ей выговор. Она была в белом платье, потому что думала, что она его невеста; ее платье было белого жертвенного цвета. Она была в белом платье…
«Белом!.. Белом!.. Белом!..» — стучали колеса.
…Она обнимала его. Ее тонкие, загорелые, с вечными царапинками руки лежали на ее плечах, этими худенькими и слабыми руками она хотела удержать его, зная, что удержать не хватит силы. Не хватит у нее силы! Не хватит!.. Она тянулась к нему для поцелуя, ее губы были доверчиво открыты, и лучше бы он просто оттолкнул, лучше бы просто ударил ее, чем целовать так, как он целовал ее: холодно, принужденно и торопливо, лишь бы отделаться. А она надеялась, она не верила в такую каменность, в такую жестокость и снова и снова подставляла ему губы, чтобы разбудить его, оживить, очеловечить…
«Оживить!.. Оживить!.. Оживить!..» — торопливо стучали колеса.
Ее глаза… Она смотрела на него так, как будто видела его в последний раз… И как они погасли, когда он, раздраженный этим долгим прощанием, сказал ей, что если она так уж хочет, он останется еще на несколько дней. «Нет, — сказала она. — Тебе нужно ехать. Иди!» Зачем он уехал именно сегодня? Уехал, точно сбежал…
Он почувствовал, что задыхается. Теперь у него уже было ощущение, что та громадность пространства, оставшегося позади, больше не ограничивается даже ходом поезда, что оно взорвалось и стало пухнуть само по себе. И даже, затормози он сейчас этот поезд стоп-краном, все равно его бешеный вал с огромной скоростью понесет поезд дальше, туда, в разреженное пространство, куда бешено втягивает его уже набранная скорость, и выбраться откуда понадобится уже не год и не два, а целая сотня лет, и значит, одной жизни не хватит…
«Нет, это нелепость! — сказал он себе. — Это просто мерещится, я просто не в себе. Можно сойти на ближайшей станции, сесть на обратный поезд до Ельников, и завтра днем я вернусь уже к ней». Умом он это понимал, но паника не проходила. Это была какая-то особая паника, похожая на острый психоз, неподвластный разумным доводам, и понимая это, он ничего с собой поделать не мог: ни дрожи унять, ни сердце успокоить, ни воздуха, задыхаясь, глотнуть…
А поезд набирал и набирал ход. Вагоны скрипели, стонали, раскачиваясь; учащенно и сильно били на стыках стальные диски колес. Лес за насыпью слился в одну сплошную зеленую полосу, над которой летели, клубясь, облака, точно уносимые ураганным ветром.
«Так значит, я люблю ее! — неожиданно понял он. — Я люблю, но это совсем не то, что я думал, нисколько не похоже на то, что я себе представлял.» Его поразило, до чего непохоже, до чего все не так, как он себе представлял… Это было так громадно и ни с чем не сравнимо, что он даже не мог охватить этого разом, не видел границ, не понимал масштаба. И не было вопроса, что оно обещает: большую радость или большое страдание. Это было как небо для слепца, прозревшего, впервые увидевшего его; как небо, которое одно в бешеном скольжении и пляске за окном громадно, недвижно и бездонно висело над миром…