Майя Белобров-Попов - Русские дети (сборник)
Я стою и гляжу на воду. На ней плавает моё отражение. Я протягиваю руку к нему, и оно протягивает мне руку. Наши руки почти что встретились, но я отдёргиваю свою руку и прячу. Потому что я стыжусь своих рук, и стыжусь своего стыда, и ничего не могу с ним сделать.
Это чувство появилось давно – сначала как стыдливое удивление, что рука моя имеет пять пальцев, из которых глядят нелепо овальные пластины ногтей. Что на лице у меня есть рот, во рту есть зубы с желтоватым налётом. Что под кожей, по извилистым трубкам, течет красная солёная жидкость, перемещаются узлы и суставы, и всё это, громоздкое и нелепое, называется «моё тело». Моя б воля, я бы выбрал другое. Прозрачное, невидимое, как воздух.
Отражение спрятало руку тоже.
Уже скоро. Главное – успеть проскользнуть в игольное ушко, или щёлку, а там-то уж я знаю, что делать.
Речная поверхность морщится, собирается в игрушечную гармошку, рябь, пошедшая по воде, ударяет по щекам ветром. Линейка невысоких деревьев с белой состарившейся корой, протянутая вдоль набережной к мосту, выгибается дугой к небу, и деревья отрываются от поверхности.
Я стою на гранитной кромке. Река, только что почти неподвижная, стремительно несётся мимо меня. Тень чего-то сильного и живого смутно видится в речной глубине. Это рыба, большая, сильная. Она стоит в бегущей воде, лениво поводя плавниками. Она хозяйка и сильнее реки, её бока, серебристо-белые с ровным красноватым отливом и чёрными отметинами над брюхом, вздрагивают строптиво и мелко, когда она поднимается над струёй. Она глотает прохладный воздух и, перед тем как раствориться в потоке, смотрит на меня пристально.
Заклятая секунда. Пора. Рыбий взгляд означает знак.
Сейчас я впрыгну в световую чешуйку, отделившуюся от стремительного потока, в каплю времени на секундной стрелке, достигшей желанного рубежа.
Шелест за спиной, ну и пусть. Теперь мне невидимка не страшен. Скоро я сверну время в трубочку, и мама с папой перестанут ругаться, и мне не нужно будет превращаться в полинезийца, чтобы меня кто-нибудь замечал.
– Эй, дебил, сыграй на губе, – раздаётся за спиной голос.
– Ты-ты-ты, покажи-ка, что в твоей голове, – вторит ему другой.
– А собаку раздавил трактор. Попрощаемся? – говорит третий.
Голос один и тот же. Это говорит акуака. Он толкает меня в мутную воду, и время моё кончается.
Я просыпаюсь посередине ночи. Надо мной стоит Эйтыкто. Он замечает, что я не сплю, и улыбается мне тихой улыб кой. Потом подносит палец к губам и показывает на дверь в прихожую.
Я прислушиваюсь к разговору на кухне.
«Ничего, – говорит папа. – Будет лето, махнём на юг. Там дельфины, там песочек горячий, там есть бухта, это под Севастополем, где настоящая живая вода. Нашему бесёнку понравится. – Он молчит, потом продолжает: – Я люблю тебя, я всех вас люблю».
«Даже Путина?» – говорит мама.
«Может быть, – отвечает папа. – Только вы для меня главнее».
Я улыбаюсь нестрашному Эйтыкто, но его уже нет в комнате, он исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе.
«Получилось», – говорю я себе и засыпаю, чтобы увидеть завтра.Михаил Елизаров
Кубики
К пяти годам Фёдоров уже твердо знал, что его зовут Фёдоров, что жизнь не игрушка, не какой-нибудь плюшевый медведь с пришитыми глазами-пуговицами, не пластмассовый взвод солдатиков, не трёхколесный велосипед, а один тошнотворный страх, бездонный, точно канализационная дыра, страх ледяной и острый, как пролежавший ночь на морозном подоконнике разделочный нож.
Это поначалу Фёдоров сходил с ума от ужаса, захлестнувшего всё его существо, и пронзительный плач рвал горло на кровавые лоскутки, глаза спекались от слёз, и слякоть из мочевого пузыря стекала горючими змейками по зябким ногам до сандаликов.
А потом Фёдоров перестал кричать – это всё равно не помогало. Рано обретший неслыханное детское мужество, он научился изнывать молча. Если бы Фёдоров и дальше сопровождал свой страх истериками, то давно лишился бы связок и онемел. А голос бывал нужен для тех охранительных молитв, которые произносятся только вслух. Цель же у Фёдорова была проста – как можно дольше оставаться в жизни, пусть полной вселенского кошмара, но всё-таки жизни, потому что смерть была в тысячи, в миллионы раз страшнее.
Кубики с разноцветными буквами на деревянных гранях сообщили Фёдорову чудовищную тайну. Он безмятежно играл на ковре в своей комнате, строил долгую башню. И когда рассыпался его, кубик на кубике, вавилон, буквы сложились в Безначальное Слово. Для того чтобы прочесть Слово, не нужно было уметь читать, достаточно лишь увидеть. Фёдоров увидел, и Слово сказалось, и было оно правдой о смерти, только о смерти настоящей, а не той выдуманной загробной полужизни, которую тысячелетиями изобретал трусливый людской ум, изливая в толстых чёрных книгах жалкие надежды на вечные небеса и свет. Фёдоров с восторгом принял бы и научное небытие, но, увы, ни одно человеческое воззрение и на йоту не приближалось к тому, что случайно открылось Фёдорову. Смерть оказалась неизмеримо сложнее всех человеческих фантазий и наук, вдобавок была настолько извращённо страшной, что рассудок сводило судорогой омерзения. Самые жутчайшие испытания воображаемого ада не попадали в сравнение с масштабом вечной муки, космической пытки, которой когда-нибудь подвергнут каждого без исключения, в том числе и его, Фёдорова.
Если представить Божий мир домом, то выдуманная людьми игрушечная смерть из священных книг как бы оби тала в подвале, который всё-таки был частью дома, построенного Богом. Под фундаментом же находился котлован, и вырыл его не Бог, а, быть может, Отец нынешнего Отца, обезумевший от собственной жестокости, проклятый Дед, который умер ещё до рождения Сына. В этой могиле с незапамятных добожьих времён обитало выродившееся из Дедовской души трупное вещество Первосмерти, и над ней не было власти даже у самого Бога – он мог лишь до последнего маскировать своё бессилие, ведь если бы люди вдруг узнали, что за изуверская вечность ожидает всех без исключения после жизни, они бы сразу отреклись от такого Бога и над землёй стелился бы непрекращающийся вой. Пёсьим плачем залился бы каждый живущий, точно так же, как безудержно зарыдал маленький Фёдоров, раскидывая взбешённой рукой по ковру кубики с Безначальным Словом.
Он сразу и навеки понял, что все умрут и он, Фёдоров, тоже умрёт, а это самое худшее, что может случиться, и лучше бы ему, Фёдорову, вообще не рождаться, да и лучше бы вообще никому не рождаться, но люди всё равно обречены появляться на свет, потому что Богу нужна их любовь.
Бог не был виноват в смерти, и смерть не имела ничего против Бога, не посягала на Его престол. Она не умела творить ничего, кроме самой себя, не умела даже убивать, а могла лишь принять любое существо в свою бездонную прорву, из которой нет возврата.
Ради великой тишины тысячелетиями охранялось благое заблуждение о смерти. Сомнения пробуждались на похоронах, перед разверстой могилой, когда люди, прозревая обман, искренне оплакивали свою единую на всех горькую долю и грядущий, ни с чем не сравнимый посмертный ужас. Нет в языке таких слов, чтобы описать, что за надругательство над человеком творилось в той запредельной кромешной черноте, где ни единого светлого атома, а только несказанное и невыносимое То, от чего ночи напролёт беззвучно лил слёзы измученный ребёнок Фёдоров.
Ни один взрослый не выдержал бы груза подобного откровения. Даже приговорённый к справедливой пуле преступник до конца не осознаёт, что его ждет там, за выстрелом, а Фёдорову заранее всё было известно. И несмотря на это, Фёдоров превозмог себя, выстоял, лишь иногда срывался и плакал, и никто не мог его унять, ни мать, ни бабушка, ни врачи с их дурманящими лекарствами.
Фёдоров в глубине души признавал разумность царящего неведения. Правда о смерти всё равно никому бы не помогла, а, наоборот, навсегда отравила бы остаток земного бытия. Кроме того, Фёдоров подозревал, что Безначальное Слово косвенно унижает Бога, и лучше о тайне помалкивать, чтобы Бог не разозлился на Фёдорова и не сделал ещё хуже его жизнь, которая и без того была изнуряющей работой по выживанию. Повсюду во множестве имелись специальные ловушки смерти, и хоть не все они были сразу гибельны, но каждая так или иначе приближала кончину.
Человеческая жизнь напоминала бег по минному полю, если вообразить себе такое поле, где мины заложены не толь ко в землю, но и в облака, в жуков, мошек, кузнечиков, в стебли трав, воздушный шорох, туман, звон далёкой колокольни.
Бог не мог не знать об этих ловушках, но закрывал на них глаза. И это было вынужденное жертвоприношение. Неизвестно, как повела бы себя смерть, сократись вдруг по ток умерших.
Вполне возможно, Бог сам не до конца верил в своё бессмертие и не хотел уточнять, что случится, если смерть от голода поднимет мёртвого Бога-Деда и тот вылезет из «котлована» наружу.