Евгений Шкловский - Аквариум (сборник)
Не дойдет, мрачно говорила Софья, все имеет свои пределы. И ее терпение тоже не безгранично. Держать в отряде нравственных уродов она не намерена. Пусть удовлетворяют свои естествоиспытательские интересы где-нибудь в другом месте.
Артему нравилось, когда Софья распалялась. Глаза ее темнели, как от страсти. Грудь волновалась. Он не мешал изливаться ее ярости, которая только возрастала, если он пытался сказать что-нибудь в защиту. Судя по всему, она была темпераментной женщиной. Артем ценил в женщинах темперамент.
Так они беседовали, когда к ним подошел Модест Ильич. Появлялся он не часто, да и работа у него была не пыльная – сфотографировать раскоп и трофеи, проявить пленку да напечатать снимки. Палатку свою он разбил на отшибе, в довольно живописном месте, где Артем так ни разу еще и не побывал. Модест Ильич казался вполне доброжелательным, однако держал дистанцию.
С Софьей они, похоже, были давними знакомыми, Артем присматривался, пытаясь понять, не стоит ли что-нибудь еще за их вроде бы вполне приятельскими, хотя и на «вы», отношениями. Иногда он вдруг ощущал укол ревности, когда заставал Соню с Модестом Ильичом. Понять что-либо, впрочем, было трудно: Модест был сдержан, иногда проскальзывала еле заметная, незлая ирония. Весь из себя утонченный, в очках в тонкой проволочной оправе, седоватая бородка в придачу – словно из прошлого века. Вечерами ходил в наброшенном на плечи пиджаке, в светлой рубашке. Даже выговор у него был специфический – вкрадчивый, с мягкой картавостью.
А все-таки этот Модест Ильич, что ни говори, соперник. Темны его отношения с Софьей, да и биография темновата: он ведь не был, насколько известно Артему, профессиональным фотографом. То ли инженер, то ли физик, хотя на технаря мало похож. Скорей на гуманитария. Занимал он Артема. Даже по-своему нравился. Хотя и раздражение вызывал.
– Можно с вами немножко посидеть? – ласково так спросил, словно извиняясь за нарушенный интим.
– Разумеется, – на лице Софьи изобразилась приветливость, чуть ли не радость, а Балицкий, вскинув голову, быстро проговорил:
– Конечно, конечно, о чем речь?
И тут же ввели Модеста Ильича в курс дела.
– М-да… – тот озадаченно потрепал серебристую густую бородку, но возмущения не выказал. И еще раз так же глубокомысленно: – М-да…
– Ужасно! – с чувством произнесла Софья, теперь уже явно для Модеста Ильича.
Он поднял на нее прикрытые дымчатыми стеклами глаза и переспросил:
– Ужасно? Да, пожалуй. Ну, а если они действительно собираются в медицину? Им тогда без этого никуда. Если они не смогут спокойно распотрошить лягушку (так и сказал: распотрошить), им там делать нечего. Сами посудите, тогда им ведь не лягушек вскрывать придется. Когда же им себя проверить, как не сейчас?
– Да какая, к черту, медицина! – запротестовал, словно обидевшись на новоявленного защитника Артем. – Обыкновенный садизм.
– Артем прав, – к удовольствию Балицкого взяла его сторону Софья. – Вы их идеализируете, как и я, когда нанимала на работу. Теперь мы могли познакомиться с ними поближе. Это не значит, что все они такие, но в отношении кое-кого иллюзии рассеялись.
Говорила она раздраженно, чувствовалось, что накипело.
– Ну, Со-о-ня-а, – с улыбкой протянул Модест Ильич, – по-моему, вы проявляете чрезмерную нетерпимость.
– Я? Нетерпимость? – возмутилась Софья Игнатьевна, но Модест Ильич приподнял руку, как бы останавливая ее.
– А разве нет? Я не утверждаю, что у этих ребят нет каких-то дурных черт или наклонностей. У кого их нет? Но вспомните: Базаров тоже резал лягушек, а он – положительный герой русской литературы, между прочим. Его в школе проходят. Он деятель. Серьезный человек. Так ведь, кажется, в школе учат.
– При чем тут Базаров? – махнул рукой Артем. – Неужели вы всерьез полагаете, что для них это имеет какое-то значение. Да вы лучше спросили бы, читали ли они Тургенева. Может, они и знать не знают, кто такой Базаров.
– Ну, это вы зря, Артем, – спокойно возразил Модест Ильич. – Почему вы считаете, что это прошло мимо них? Конечно, известно, как у нас преподают литературу. Но ведь они и сами читают, я абсолютно уверен, что читают. А литература делает свое дело без всякого посредничества. Разве вы в свое время не чувствовали базаровского обаяния? Я, например, даже очень. Как и Рахметова. Извините, что опять о себе, но на меня и тот и другой в свое время произвели большое впечатление. Нет-нет, – с мягкой улыбкой предупредил он реплику Артема, – на гвоздях я не спал, но волю свою тем не менее под его влиянием тренировал – было такое.
– Хорошо, а котята? – парировал Артем. – Это тоже Базаров или Рахметов?
Модест Ильич поморщился.
– Гадко, конечно, но не исключено, что и здесь всего лишь естествоиспытательский интерес. Как ребенок ломает ни в чем не повинную куклу или игрушечную машинку, чтобы посмотреть, что там внутри, так и они… Я не собираюсь их оправдывать, но допускаю, что для них это тоже познание, тоже опыт, в котором они впоследствии могут и раскаяться.
– Ой ли… – сказала Софья Игнатьевна.
– Гарантировать, к сожалению, не могу, – Модест Ильич пожал плечами, – даже допускаю, что и заблуждаюсь. Но только и с выводами торопиться не стоит. С ними никогда не стоит торопиться, жизнь, простите за банальность, штука сложная.
ОТЧЕТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕККухню, где еще оставались в вечерних сумерках Софья Игнатьевна и Артем Балицкий, Модест Ильич покинул со странным чувством неудовлетворенности, даже недовольства собой.
Впрочем, так ли уж странно?
Как-то незаметно для самого себя он нарушил сразу два взятых за правило принципа: не спорить и не говорить о себе. А тут вдруг взялся опровергать и переубеждать и при этом ссылался на свой жизненный опыт, даже собственное отрочество вспомнил. Впрочем, опыт он и есть опыт, на что человек может еще опереться кроме как на него? И тем не менее Модесту Ильичу всегда почему-то становилось неловко, когда случалось говорить о себе.
То, что он вспомнил отрочество, было странно еще и по другой причине. Он не то что не помнил его или, точнее, не вспоминал, но не любил вспоминать. Почему-то не любил Модест Ильич своего отрочества, верней, себя в отрочестве. Как если бы это был не он, а кто-то совсем другой, ему неприятный. Иной раз так и казалось, что где-то там, за плотной завесой лет, странная, чужая, непонятно чья жизнь, которая имела отношение и к нему.
Короче, он себя отделял. Может, еще и потому, что время от времени в нем вдруг снова просыпался мальчишка – в нем, сорокапятилетнем, зрелом человеке. Оказывается, этот мальчишка таился в нем, внезапно ни с того ни с сего объявляясь, – как насмешка над якобы зрелостью, над его возрастом, который вроде бы самый пик для мужчины, но вместе с тем уже и начало заката. Даже не середина пути, а, увы, ближе к концу.
Что такое, собственно, взрослость? Твердость, решительность, уверенность в себе, а главное, цельность, когда ты спокойно осознаешь, что ты – это ты, и тебя отнюдь не просто сбить с толку. Взрослость – это если не мудрость, то равновесие, автаркия, как называли это состояние древние греки, внутренняя серьезность и ответственность.
Ну да, тут вылеплялось нечто осязаемое, рельефное, плотное – изнутри, как и снаружи. Тождество с самим собой, если угодно. Самость. Личность, одним словом.
Отрочество же памятно тем, что он был и его как бы не было. Сколько состояний, столько и образов самого себя, что означало не что иное, как отсутствие. Захлестывало. Непредсказуемость и неуправляемость. Отец учил его: сначала подумай, потом сделай. У него же получалось наоборот: сначала он делал, потом раскаивался. Словно кто одурманил. Сколько было таких пятен на совести – не сосчитать. Пусть мелких совсем, которые, может, и принимать во внимание не стоило, но тем не менее. Отсюда и чувство вины. Виноват, хотя и безвинно, потому что не был еще собой. Настоящим.
Оборачиваться не хотелось.
Конечно, не самое лучшее – отсекать целый кусок жизни, зачеркивать его, тем самым сужая и укорачивая отмеренный срок. Впрочем, не все же он там зачеркивал – были мгновения, от воспоминаний о которых делалось теплее, но это было все-таки не отрочество, а скорее детство, да, детство, совсем другое дело… Он с удовольствием вспоминал, например, Новый год, когда у них собирались родственники, которые оставались на всю ночь, его укладывали спать на стульях, потому что кроватей не хватало. Он долго читал под одеялом с фонариком, слыша голоса гостей на кухне и в коридоре. То поколение, мятое-перемятое, льнуло друг к другу, и было ощущение гнезда, тепла и праздника.
Ему это очень нравилось – многолюдье в их небольшой квартирке, ложе из стульев совсем близко от елки, густо и свежо пахнувшей хвоей, лесом, зимой, свешивавшиеся к нему с веток шоколадные конфеты… А под утро здесь же обнаруживались подарки, принесенные якобы Дедом Морозом.