Маргарита Хемлин - Про Иону (сборник)
Кругом уезжали, моя дурочка вела провокационные разговоры, и он дрогнул. Я ему противоречу как могу, а он сомневается:
– Я рабочий человек, без хлеба не останемся.
Как представила, что на голом месте опять собирать чашки-плошки, мне в глазах потемнело.
И главное, моя дурочка однозначно не утверждала, что хочет ехать, а Гриша так понял, что надо, потому что все едут.
И вот в один вечер заявляет:
– Ну, решительный момент. Или мы едем, или нет. Нас трое. Будем голосовать. Хватит болтаться, как дерьмо в проруби, между небом и землей.
Я собрала последние силы и демонстративно спрятала руку за спину. Дочка замешкалась. Гриша руку поднял. Смотрит на дочку. Та улыбается.
Муж аж кулаком стукнул по столу:
– Ты что, издеваешься над нами с матерью? Что, нам туда надо? Из-за тебя ж стараемся.
Она потупилась и тихонько отвечает вроде про себя:
– Нет, папа. Если только ради меня, то не надо. Вы за себя решили. А я за себя решу, когда наступит время. Вы мне все равно не попутчики. У нас разные взгляды на вопросы.
Дождались от дочки.
И совесть болит. В Остре Гришины старые родители, моя мама с братом живет в Киеве, внуков нянчит. Их не спросили. Вот такое политбюро.
Ну, хорошо. Тут – значит, тут. Когда еще не решилось, я сгоряча по блату накупила постельного белья, льняных полотенец, скатертей. Говорили, что там можно будет выгодно продать. Сижу над тряпичной горой и плачу. Столько угроблено денег, столько сил, и напрасно.
Дочка говорит:
– Да разве иначе ты эту муть купила б? Теперь старье выбросим, на новом поспим.
Она б выбросила. А я покупки запаковала, сложила на антресоли. Им бы все выбрасывать.
Григорий надорвался. Не жаловался, не жаловался, а затих. Из шоферов перешел в механики. Зарплата не та. Халтурить можно, но деньги не прежние.
– Я, – говорит, – несколько лет колымил как следует, откладывал тайно от тебя для обустройства на новом месте. Теперь признаюсь. Вот книжка на предъявителя, делай, что желаешь. Хоть красной икры накупи, а то нам три баночки мало, – намек на ту чертову икру, которую я по поводу Израиля купила у спекулянтов.
Приезжает ленинградская Любка. У нее возникла роковая любовь с одним человеком, не евреем. Ничего удивительного, что отскочила от евреев на пожарное расстояние. Раввин довел. О замужестве речи не шло, у того человека семья, дети. Но Любка все-таки вынашивала планы увести его из семьи.
Я спрашиваю из чистого интереса:
– Ты вообще без этого самого прожить можешь?
– Не могу. Ты такие вопросы задаешь, потому что не знаешь, как на самом деле бывает. Я только теперь узнала и бросать не собираюсь. Раньше я мужчин рассматривала иначе.
– А Израиль? Уже не собираешься?
– Почему нет? Израиль для того и есть, чтоб собираться.
– Еврейский выучила полностью? Со своим нынешним прихехешкой говоришь?
– Конечно. Он спрашивает, как то называется, как то.
Да знаю я, что он у нее спрашивает.
А дочка слушает. Она заканчивает школу, стоит, как говорится, на перепутье. У нее в голове сплошная каша: в одном уголку раввин сидит со своими письмами и бессмысленными учениями, в другом – ее невыигрышная внешность и абсолютное мужское невнимание, в третьем – черт знает что, а в четвертом и того хуже.
И вот дождались.
В Чернигов по своим делам явился раввин Давид. Мне моя дурочка сообщила под секретом. Естественно, Любку проинформировала. Та примчалась. Встреча на Эльбе предстояла нешуточная. С моей стороны волнение.
Дочка попросила:
– Можно к нам раввина привести?
Я разрешила. Почему нет.
Сошлись: Любка, моя идиотка, раввин и мы с Гришей. Любка кидает на раввина сильные взгляды, моя с него тоже глаз не сводит, Гриша молчит и смотрит на скатерть. Где инициатива? Я взяла на себя.
– Как мы рады вас повидать. Столько слышали.
А что было говорить?
Он как с горы соскочил:
– Что вам про меня говорили?
– Хорошо говорили. И дочка, и Любочка.
– А конкретно? Я вас очень прошу, только честно и дословно. Не стесняйтесь.
Так? Ладно.
Мне этот маскарад уже давно надоел, и я выдала:
– Что вы своими религиозными мансами достали, что людям жить надо определенно, а вы их раскачиваете.
Думаю, пусть скорей закончится. Чего волынку тянуть. А раввин засмеялся, встал, обнял меня за плечи и поцеловал в щеку:
– Дорогая Евгения Михайловна! Как вы меня порадовали! Я бы сам придумывал, как про себя сказать, а лучше, чем вы, не сказал бы.
Любка пунцовая, моя дурочка бледная. Услышали от него одобрение и пришли в себя.
Потом стало полегче, пили чай. Правда, раввин ничего не ел. Я не в претензии: кошер есть кошер. Рассказывал про свою деятельность, в основном про отъезды, он и к нам явился по этому вопросу: насчет активности украинских евреев средней полосы.
Ничего особенно умного не сказал. Мы его и не спрашивали.
Любке оказывал внимание в рамках приличия, с моей беседовал как со взрослой. Показывал фотографии из Умани и другие: и всюду он в центре. Работа такая, с людьми.
Часок посидел – и попрощался.
Любка с балкона смотрела-смотрела на него, а сверху видна только черная шляпа. Потом говорит со значением:
– Что ни делается, все к лучшему! Сидела б я сейчас с ним в Умани.
Моя тут же:
– А так вы где сидите, тетя Любочка? – и с такой улыбкой, на отлично.
Любка сокрушалась, зачем приехала, всколыхнула себя, а без толку.
Моя утешает:
– Как без толку? Зато вы теперь знаете, что любовь прошла.
Любка посмотрела, головой покачала.
Моя дурочка при Давиде вроде на побегушках.
Вместе с ним заходила к отъезжающим, слушала, что говорят. Ей семнадцать, а на вид двадцать. Крупная.
Спрашиваю:
– Чего ты за ним таскаешься? Ты комсомолка. Будут неприятности, а тебе вот-вот в институт.
Она машет рукой.
И вдруг – раввин пропал. День терпели. Люди, у которых Давид остановился, рвут на себе волосы. Ходили в милицию. Заявление не приняли, мол, сам объявится. Обзванивали больницы – пусто.
Наконец нашелся. Какой-то добрый человек позвонил, сказал, что обнаружил сильно побитого, тот велел звонить и забрать. За десять километров от города, в лесу.
Поехали, забрали. На нем места живого нет. Синяк и синяк. Голова разбита. Борода связалась кровью, как камень. В больницу ехать отказывается, не в себе.
Врач, из отъезжающих, осмотрел, заверил, что переломов нет, кроме ребер; рана головы глубокая, но мозги на месте.
Моя говорит:
– Мамочка, нужно его взять к нам, выхаживать. У тех людей, где он остановился, маленькие дети, там нет возможности уделять ему заботу. Другие тоже не хотят по уважительным причинам. А ты медработник.
Ехать в Израиль у них время есть, а смотреть за пришибленным раввином у них сил нет и причины в обрез. Умные евреи рассудили: его побили кому положено, значит, надо держаться на расстоянии подальше.
Дочка плачет. Я молчу.
Потом говорю:
– Хочет он, не хочет, надо везти в больницу.
Дочка:
– В какую больницу?! У него нет черниговской прописки. К тому же ему как вколют там что-нибудь или в психбольницу заберут, когда он молиться начнет ни с того ни с сего. Не возьмешь к нам – я сяду с ним у нас во дворе.
Я к Грише за поддержкой. А он:
– Возьмем. Мы про него ничего не знаем. С нас взятки гладки. Будут спрашивать – так и скажем: больной далекий родственник, проездом заболел, обратился к нам за помощью.
Мой Гришенька – золотой человек! Золотой, а недальновидный.
Привезли. Уложили в Любочкиной комнате. Постель ему постелила, новую, с антресолей.
Каждую минуту слушаю сердце. То слышу, то не слышу. Пульс нитевидный. Глаза не открывает. Плохо дело.
Говорю своим:
– Значит, так: я, как медработник, ответственная за человека. Не мешайтесь. И беспрекословно: если через час глаза не откроет, вызываю скорую.
Вижу, одно дело было рассуждать, а другое – вот он, лежит, смотрите на него и считайте, когда пульс прервется подчистую.
Дочка замерла, Гриша насупился, а выхода нет.
Выставила их во вторую комнату, села рядом с раввином на кровать и только взглядом держу его на этом свете.
Надо о чем-то думать, себя занять. Мысли одна хуже другой. Главное – страшно.
И начала я молиться. «Отче наш, иже еси на небесех…» А дальше не знаю. Что из кино всякого запомнила, то и говорю. Так целый час строчку и строчила.
Щупаю пульс – у меня в пальцах отдается. Руку с запястья не отпускаю, считаю и молюсь, считаю и молюсь: сердцем молюсь, а головой считаю.
Потом еще вспомнила бабушку Фейгу, как она причитала: «Готэню, Готэню, вейз мир, финстер мир, зо зайн мир»[19]. Для равновесия, чтоб и еврейское что-то было, пусть не молитва, все равно полезный звук. А сверху на язык лезет: «Киш мир тохес, дрек мит фефер, шлимазл, мишугене».[20]
Тут он глаза и открыл.
Раз открыл – надо мыть, обихаживать, делать перевязки с мазью Вишневского, кормить, судно носить. Всё я.
С утра, потом среди дня прибегу с работы, потом пораньше отпрошусь. На дурочку мою надежды нет. «Я, – говорит, – боюсь, очень он угрожающий по виду». А какой особенный вид? Ну, вернулся с того света.