Маргарита Олари - Хорошая жизнь
Мы с Верой обсуждали ставший роковым для нас обеих вопрос взаимоотношений с людьми. Мы открывали наши шкафы, доставали скелеты, показывали их друг другу и говорили, не наша вина. Чаще так. Люди вступают в отношения потому, что хотят любви, ее не бывает много. Иногда удается выстроить настоящий дом, иногда вовсе ничего. Тогда уходишь, испытываешь вину перед тем, кто остался, он мается, он ругается, он сам не свой, но это его проблемы. Нашей проблемой всегда было сохранение собственного имиджа в собственных глазах. Мы всегда меняли краски на любовь и наоборот. Мы разменивали людей, они поставляли нам значимость и уверенность в себе, а мы поставляли им красивые сказки. Я бы оставила все так, скорее всего, оставила бы. Но когда тебя разменивают так, как ты обычно размениваешь, тебе становится не совсем уютно. Меньше всего мне хотелось верить в то, что меня разменивают. Оле тоже не хотелось в это верить. И Нате не хотелось. Всем скелетам в моем шкафу не хотелось верить в печальный финал после блистательного начала романа. И ни один скелет в шкафу Веры не хотел в это верить. Как и мы с Верой не хотели верить в то, что у нас в шкафах скелеты.
Какова валовая прибыль нашей фабрики. У нас нет прибыли на самом деле. Сколько бы ни было связей, какими бы они ни были, устали мы или нет, мы не выйдем отсюда здоровыми. Вера не выйдет здоровой, только она, как и я, не виновата в том, что кто-то готов обменивать восхищение на краски. Не виновата. И я. Мы совершенно невиновные фарцовщики. Мы упорно хотим любви потому, что мы не знаем, что такое любовь. Ну не наше это. Это ГДР.
Близнецы
Слушая пятисотую демку пятисотой талантливой группы, играющей рок, Настя обреченно сказала, что в России есть только один рок, в прямом смысле этого слова. Роковыми же для нее самой были три вещи, ее вес, ее позиционирование в обществе и взаимоотношения с матерью. Для меня роковыми всегда были другие три вещи, время, любовь и смерть. Мы прожили четыре сумасшедших года. У нашей совместной жизни была длительная предыстория, мы ядовито любили друг друга и нежно друг друга презирали. Мы совпадали во всем роковом, поэтому проблема веса Насти была тождественна моей проблеме ощущения времени, ее проблема позиционирования в обществе переплеталась с моим пониманием любви, а ее взаимоотношения с матерью логично разрешались моим взглядом на смерть. На протяжении четырех лет для меня ничто не существовало, никто не существовал, только Настя. Чем она дышит, что она слышит, что говорит, о чем молчит, где ходит, как себя чувствует, плохо или хорошо. Только Настя. Теперь, оборачиваясь назад, я почти ничего не вижу, думаю, надо же. Нужно ведь умудриться прожить четыре года в любви, да так, чтобы потом не помнить почти ничего. Нужно ведь суметь раздуть из искры любовный пожар, сгорать в нем добровольно и радостно, прокомпостировать всех настоящей своей любовью, и не помнить того, что было. Надо же.
Это не причудливая амнезия, это атрофия сердечной мышцы. Больше не работает нефтяная вышка, приходится налаживать производство, не полагаясь на сырьевой рынок. Четыре года вместе с Настей определенно были, но где же они. Любовь до гробовой доски, куда она делась. В памяти всплывают какие-то несущественные эпизоды тех лет, я перебираю их и спрашиваю себя только об одном, что я вообще тогда делала. Надо же. И эти вроде бы прожитые четыре года, но, вместе с тем, выпавшие из меня четыре года, они лишний вес, потраченное напрасно время. Так можно провести всю жизнь. Думаю, именно так жизнь и сочится сквозь пальцы. Тебе кажется, происходящее в настоящий момент важно, а завтра ты забудешь почти все. Настя уходила от меня четыре раза, чтобы почувствовать себя собой, а не мной. Чтобы уж однажды кто-то оценил ее не в лучах моего палящего солнца, и для меня это было трагедией. Сейчас я не помню, к кому она уходила, не помню причин для ссоры, не помню, зачем возвращалась, и я не помню, почему мне все это нужно помнить.
Наступала эра Адидас. В такой период мысли заледеневают, взгляд останавливается на знаке вопроса, одна рука не знает, что делает другая. В такой период деньги начинают партию и всегда выигрывают. Жизнь с Верой все еще протекала беспечно, но наступление эры Адидас было неотвратимым. Тогда я стала чаще оставаться у себя, просто чтобы оставаться у себя. Мне нечего было делать дома, я сидела и думала над тем, как нам пережить Адидас. Любовь к Вере связала меня множеством канатов, но если я хочу идти, необходимо начать распутывать узлы. Так, по одному, последовательно и неторопливо я освободилась почти от всего, что связывало меня с Верой. Нет, мне не хотелось с ней расставаться, мне хотелось быть с ней, и мне почти что хотелось быть ею. Но нам обеим нужно было приземлиться, думать о работе, деньгах, будущем. Я отвязывала, отвязывала лишнее время, привязывала себя к гипотетической работе, гипотетическим деньгам. Возможно, Вера восприняла происходящее со мной тогда недвусмысленно. Возможно, ей казалось, я охладела. И если бы Вера не знала лучше других, где и как начинается ледниковый период, она могла бы поверить в то, что он наступил. Вера поверила. Но не имела права, она знала правду.
Через два месяца наступит Вера-Адидас, также безжалостно и неумолимо наступит, как наступила эра. У Веры закончатся деньги, деньги закончатся у меня. Вера начнет звонить мне каждый день и печалиться по поводу их отсутствия. Каждый день я буду отвечать Вере, что не в деньгах счастье, что деньги нужно бы одолжить, и незачем обременять себя работой, которая неизбежно приведет к долгам. Стану теоретизировать о том, что нужно сегодня положить фундамент завтрашнему дню. Вера подчеркнет, ей уже сегодня нечем кормить ребенка. Я выделю жирным шрифтом, мне уже сегодня нечего есть, но я буду строить фундамент. И Вера придет в отчаянье. Она привыкла полагаться на того, кто с ней рядом. Но Вера не могла положиться на меня, потому что я не была и уже никогда не стану мужчиной. Вера-Адидас требовала от меня мобилизации мужского начала, поспешности, поиска денег, поддержки. Я могла бы помочь ей деньгами, одолжив их для нее, но, спрашивая Веру о том, каким она видит будущее, я не хотела помогать ей. Не хотела. Ее представление о будущем состояло из «как-нибудь, нам бы сегодня выжить». Деньги начинают и выигрывают. И хоть Вера слышала меня, когда я говорила о строительстве фундамента, ее не впечатлили мои планы. Фундаментальней были деньги сегодня, а не то, что мне, возможно, удастся, а возможно нет, выстроить завтра. Так пришла Вера-Адидас, и уже не уходила. Следующие несколько месяцев покажутся мне страшным сном, я начну искать причину расстройства наших отношений в другом, мне не захочется думать, будто деньги выиграли.
Когда Настя ушла от меня первый раз, мой мир рухнул. Или родилась я в Гусь-Хрустальном, или Гусь-Хрустальный жил внутри меня, а может, с детства не ладилось, но если меня оставляли, мой мир лежал в руинах. Всегда. Настя ушла, мой мир рухнул. Я истошно выла, я пришла в тупик. Маленький тупичок между церковью и борделем, повернула и все, тупик. Ушла Настя, мир рухнул. Не для кого жить. Не с кем говорить. Незачем кричать. Некому пожаловаться. Рухнул, рухнул мир, и на дымящиеся руины пришла Аня с неплохим бюстом. Настя ушла, Аня пришла. Настя разлюбила, Аня полюбила. Хорошо, думаю, бюст неплохой, лицом ничего, буду теперь любить Аню. Аня любила меня и звезды, составляла гороскопы, что-то делала с цифрами, верила во вселенский разум, Господи прости. И по всему выходило, что Аню нужно срочно полюбить, иначе завтра я одумаюсь.
Ане достался не самый простой период моей жизни, период воинствующего православия. Превратив свою жизнь в Содом, мне только и оставалось, что линчевать Аню за ее веру в звезды. Но проблема была не в звездах. Мне действительно удалось полюбить Аню срочно. Я любила ее в порядке срочной службы и отбывала бессрочную любовь к Насте. От этого Аня казалась мне неплохой, но временной, проходящей, совсем не моей. Мы просиживали выходные дома и почти не разговаривали, потому что все разговоры неизбежно сводились мной к конфликту между православием и астрологией. Аня сидела на диване, перебирая музыкальные каналы, смотрела концерт звезд роковой эстрады, потом концерт звезд советской эстрады, потом еще концерт. Я не верила в роковую эстраду так же, как во вселенский разум. Мне не нравился Пресняков-младший. Мне не нравился Пресняков-старший. Мне вообще не нравилось все, что Аня смотрела. Вместе с вселенским разумом, гороскопами, цифрами и эстрадными концертами она тихо жила рядом со мной. Ровно в двенадцать ночи Аня отправлялась на кухню делать салат из свежих овощей и сорок минут мелко рубила овощи. Сорок минут, почти вечность. Салат в двенадцать ночи мне тоже не нравился. И мое постоянное раздражение, и моя ложь, и беспомощность, и отсутствие Насти.
Когда Аня приехала ко мне очередной раз, все вроде бы шло как всегда, обычный вечер. Она вошла, я сидела в кресле, мысленно проговаривая последовательность этого вечера. Ужин, телевизор, чай, корвалол, секс, корвалол, телевизор. Не помню, на чем меня заклинило. Не помню, почему именно в тот вечер, но я посмотрела на нее с вселенской тоской обычного человеческого разума и сказала, уходи. В то время в метро висели стикеры лекарства от молочницы, на них была изображена молочница с бидоном в руках, а внизу надпись «молочница, уходи». Эти стикеры глубоко потрясли меня. Аня, уходи. Я разглядывала их и думала о том, что у молочницы должен был возникнуть резонный вопрос, за что же вы со мной так. Этот вопрос должен был возникнуть и у Ани, но она не сказала ничего. Просто ушла. Еще час я сидела в кресле и ждала, когда она вернется или позвонит. Готовила речь в свою защиту, подбирала веские доводы, но делала это напрасно. Тогда я посмотрела в потолок съемной квартиры и произнесла, спасибо. В тот же вечер Настя вернулась, мы распаковывали ее вещи, все вставало на свои места. Все налаживалось.