Владимир Шаров - Старая девочка
Видел Клейман эту колонну или не видел, сказать трудно, потому что он то открывал глаза, то снова, впадая в забытье, закрывал. И все-таки, говорил турок Ерошкину, конечно же, парад прошел замечательно, тут сомнений нет, довольны были вохровцы, зэки же – те просто как один считали, что это самый счастливый день их жизни.
После парада Клейман уже не поднялся. Он прожил еще неделю, но в сознание больше не приходил. Турок и Сашка сутками дежурили у его койки, делали что только могли, хотя оба понимали, что медицина тут бессильна – это агония. Всю неделю, пока Клейман умирал, у входа в его палатку постоянно днем и ночью дежурили пять-шесть зэков. Турок иногда их спрашивал, что они здесь делают, почему не расходятся, на что они отвечали, что стоят просто так, вдруг для чего-нибудь пригодятся. Впрочем, он понимал, что зэкам обязательно надо попрощаться с Клейманом. Турок давно решил, что даст им эту возможность, но пока тянул, надеялся, что Клейман все-таки придет в сознание. Он хотел, чтобы не только они, но и он попрощался с ними.
Температура у Клеймана по-прежнему зашкаливала за сорок, он бредил, и ровно через неделю после парада и, как потом оказалось, за сутки до того, как Клейман скончался, турок понял, что дальше откладывать прощание нельзя. Так что восьмого мая он попросил кума всех собрать и привести к Клейману.
Прощание было недолгим, хотя каждый зэк простился с ним поодиночке. Они на минуту заходили в палатку, где не было ни Сашки, ни турка, ни вохровцев, и уступали место следующему. Плакали все, слез никто не скрывал и не стеснялся. Похоронили Клеймана прямо посреди зоны, там, где раньше был развод. Сделали это не потому, что так просили зэки, а просто на километры вокруг не было другого сухого места.
После смерти Клеймана лагерь просуществовал еще около двух месяцев, а потом, в середине июля сорок второго года, сюда прислали паровоз с несколькими теплушками, он их всех и вывез. Вохровцев взяли себе другие лагеря, а зэки были доставлены в Ярославль и снова поступили в распоряжение Ерошкина.
Прошло чуть больше трех лет с тех пор, как Ерошкин допрашивал последнего из зэков, Соловьева, после чего был отправлен в Ярославль. Он тогда унаследовал и клеймановскую должность, и его бумаги с самыми разнообразными материалами, планами, наработками, касающимися Веры. Всего этого было так много, что он четыре месяца занимался только одним – разбирал записи, смотрел наброски активных мероприятий, которые Клейман лишь планировал, и отчеты о тех, которые уже были осуществлены.
Тогда с каждым днем всё больше его поражала не энергия Клеймана – работящих напористых следователей Ерошкин и раньше встречал немало, – а то, как глубоко он понимал суть дела. На Веру он, конечно, смотрел не так, как они; тем не менее Ерошкин, одну за другой читая написанные его рукой бумаги – по обыкновению он читал строго хронологически, – не раз был готов с Клейманом согласиться. Это неслучайно. Пожалуй, во всем, что делал Клейман, было странное обаяние. Когда Ерошкин отвлекался от его бумаг на другие обязанности или когда он несколько дней к ним не прикасался, это обаяние проходило, и он снова знал, что путь, который выбрал Смирнов, единственно возможный. Всё другое не просто хуже, оно неминуемо ведет к катастрофе. Но дальше, принимаясь за Клеймана, опять ловил себя на том, что с почти неприличной готовностью соглашается с ним.
У Клеймана несомненно был дар убеждать и была уверенность в собственной правоте, в общем, Ерошкину всегда хотелось ему подчиниться, за ним пойти. Он знал это за собой, боялся этого, однажды даже сказал Смирнову, что, работай он под началом Клеймана, несомненно стал бы ему преданным помощником. Конечно, всё это было некстати. Ерошкин ехал сюда с хорошо разработанным, готовым планом, ставил на Ярославль, на Берга. В Москве он боялся одного – что Клейман сумеет ему помешать, был рад, когда его из Ярославля убрали, а тут оказалось, что время идет, а он своего так ничего и не делает, скорей уж продолжает то, что из-за ареста не окончил Клейман.
Смирнов это видел и не скрывал недовольства; что он прав, Ерошкин понимал, но поделать с собой ничего не мог. Однажды, это было примерно через год, Смирнов даже приезжал в Ярославль, и Ерошкин знал, что приказ о его отзыве обратно в Москву готов, в любой момент может быть подписан. Особенно обострились их отношения в ноябре сорокового года, когда выяснилось, что Берг так и не представлен Вере. Правда, здесь вина Ерошкина была невелика, он и впрямь не мог дать Бергу пойти к Вере, пока сам собой не завершится один из последних клеймановских проектов. И все-таки факт оставался фактом: Ерошкин за два ярославских года не продвинулся ни на шаг.
Ерошкин тогда, на исходе этих двух лет, впал в апатию. Работать даже не пытался, сидел на службе, разбирал клеймановские писания, но и это вяло, без смысла и толка. Пожалуй, один Берг по-прежнему его занимал. Он держал его в комнате, соседней с собственным кабинетом, и они подолгу говорили о Клеймане, вообще о жизни.
Берг был хороший, умный собеседник, много всего знал, главное, такого, с чем Ерошкин никогда до Веры не сталкивался, и для Ерошкина стало необходимостью всё с ним обсуждать. Чаевничая и так, они говорили часами, часто уходили в сторону, снова возвращались, в сущности, даже клеймановские бумаги разбирали на пару: Ерошкин сразу же, как прочитывал сам, папку за папкой относил их Бергу. Всё это, конечно, выходило за рамки принятой практики, чтобы не списывать на специфику дела, но однажды Ерошкин вдруг понял, что в этом деле он может и хочет быть только ведомым. Рядом не было ни Смирнова, ни Клеймана, и он выставлял вперед Берга.
Тогда это понимание он счел за приговор и на следующий день, всё внимательно обдумав, отправил в Москву на имя Смирнова прошение об откомандировании его, Ерошкина, на фронт. Шла война, немцы с каждым днем подходили к Москве ближе и ближе, и ему казалось несомненным, что, пока война не кончится, всё связанное с Верой так и так отойдет на второй план. В письме, посланном вместе с прошением, он не отказал себе в удовольствии на сей счет высказаться, кроме прочего, это было и оправданием его ярославских неудач.
Дальше, насколько я знаю, он по-прежнему ходил на службу, по-прежнему разбирал и читал бумаги Клеймана, разговаривал с Бергом, но всё это потеряло для него остроту, он был уверен, что со дня на день придет положительный ответ и ему останется последнее – сдать дела. Он не питал иллюзий, знал, что на этой войне уцелеть будет нелегко, но сейчас фронт его не пугал.
Неизвестно почему Смирнов молчал, хотя тогда, в сентябре сорок первого, согласие на такого рода просьбы приходило в несколько дней. Очевидно, он тоже колебался, в конце же концов, к удивлению Ерошкина, из НКВД пришла бумага, где было сказано, что в настоящее время коллегия считает продолжение его работы на прежней должности более целесообразным, чем отправка его, Ерошкина, на фронт.
В общем, ему опять выразили доверие, и он, хотя и не без труда, стал втягиваться в работу, делать то, что подготовил для Ярославля еще в Москве. И вот, едва всё начало раскручиваться, колесо, хоть и со скрипом, пошло, завертелось, – в частности, Берг наконец жил у Веры, – Клейман, на этот раз уже мертвый, снова перегородил ему дорогу. Неожиданно Ерошкин узнал, что он – единственный душеприказчик покойного, и теперь только от него, Ерошкина, зависит, дать ли тому, что осталось от Клеймана, ход или бросить в печку, раз и навсегда забыть. Наверное, сам Клейман вряд ли бы назначил его своим наследником, но спрашивать уже было некого, и Ерошкин признался себе, что этому рад. Он начал разбирать архив Воркутинского лагеря и даже не заметил, как увлекся.
Он читал день за днем, снова как будто забыв, что он начальник управления НКВД по Ярославской области. С явным раздражением не больше часа в день тратил на то, что без его подписи или резолюции не могло двигаться дальше, а остальное время читал. Ровно две недели лагерной жизни за сутки. Во всем этом было, конечно, немало сходства с августом сорок первого: как и тогда, на всех фронтах наседали, давили немцы, и казалось, что нашим из-под них уже не выбраться. Клейман был его настолько сильнее, тяжелее, что не давал продохнуть. И Берга – единственного союзника Ерошкина – тоже не было рядом. И всё же на этот раз Ерошкин стоял лучше. Он знал, что, идя так – две недели клеймановской жизни в один день, – он уже через месяц будет на свободе. Через месяц Клейман должен был умереть, и Ерошкин был уверен, что сил продержаться это время у него хватит.
Наверное, это было самым важным, что Клейман уходил, потому что теперь, когда Ерошкин читал его бумаги, в нем не было ни страха, ни истерики. Как и раньше, он сознавал, насколько мощно работал Клейман, сколько сумел сделать за год жизни в своей воркутинской дыре, и все-таки, обдумывая то, что от Клеймана осталось, не мог отрешиться от ощущения, что сейчас и то малое, что он сам сделал здесь, в Ярославле, и тот огромный, блестяще разработанный процесс, который с начала и до конца подготовил под Воркутой Клейман, – всё это разом и равно стало никому не нужно. Клейман, поначалу вслед за ним и Ерошкин, связывал это с войной, с тем, что она, как и многое другое, отодвинула дело Веры на второй план; но спустя месяц, когда всё, что он нашел в воркутинских бумагах, само собой распределилось и улеглось по полочкам, Ерошкин понял, что одной войной тут не обойдешься.