Евдокия Турова - Спасенье огненное (сборник)
А уж если кого забросит судьба далеко от родных (на службу солдатскую, к примеру) – письмецо напишут при первой возможности. Удивляться можно ныне, читая эти письма: «Кланяемся тебе, сестрица Маремьяна, от белова лица до сырой земли…» И далее все приветы да поклоны семейным своим, от старого дедушки до младенца в зыбке: «А ходит ли к вам любезный дядюшка Алексей Филимонович? Ему от меня тоже привет сказывайте».
Они сами себе не удивлялись. Это уж потом, когда их свели всех начисто, другие удивляться стали: как это, без крика да указу, сами собой они жили? Да без порки ребят растили? Да без команды хлебушко сеяли, да без команды жали? И как это они своим умом мужицким думали-то?!
И поскольку понять никак не получалось, хором обвинили кержаков в консерватизме, косности и упорной приверженности к отжившей традиции. Слушать даже смешно. Чистоплотность, трезвость, семейственность и целесообразность всей жизни – отжившая традиция?! Где это она, интересно, в России бытовала и уже отжила? До кержацких-то традиций никто еще в России и не дожил.
…Маремьяна приподняла лампу, заслоняя ее свет рукой, осветив складскую комнату, заложенную тюками с мануфактурой. Все на свои денежки куплено, за все уплачено, за самую малую тряпочку. Завтра ничего не будет, все вытащат, все разграбят.
Ирина подошла, тихая, зареванная, подала ножницы, поодаль положила на пол мешки полотняные, в которых мануфактуру возили. Нарезали, сколько успели, из мануфактуры полоски, свили в клубки. Тем и жить будут: ткать из порезанного добра половики на продажу.
– Что мы этой Мане? – Мысли Маремьяны идут как-то сами собой, не про то думается, что делать надо, а совсем про другое. – Жила и жила себе, бабенка вроде тихая, ну, беднота, конечно. Терентий ейный конюхом у нас служил. Выгоняла иной раз, поскольку пил. С фронта пришел уже красным, заделался комиссаром, то есть конюхом стал у председателя сельсовета, это те, которые богатых зорят. Терентий далеко и не ходил: сразу у бывших хозяев отобрал себе один дом.
Маню сразу слышно стало. Раньше-то и не знали, что у Терентия-конюха еще и бабенка есть. Уж и побегала Маня, уж и покричала: «Передком у Мокея наша Маремьяна себе богачество заработала! Чё, разе кто не знат Мокея-то, сколь раз видывали, как приезжал, да и еще кое-чё видывали, чуть не свечку дярживали…»
– Ох, Маня, ты Маня, передок передку, Маня, рознь. Вот ты своего комиссара тем же местом заработала и что? Радость?
Терентий дом отобрать-то отобрал, да кишкой своей тонкой сильно трусил еще на первых порах. А ну, как все вернется?! Как в девятнадцатом году мужики на станции продотряд резать-то стали. Маремьяна перекрестилась.
…Человек с полсотни тогда из Перми их приехало, хлеб-то отбирать, все в форме, с ружьями. У кого и говор не русский, а иные и вовсе узкоглазые и желтые – китайцы. Маремьяна тогда и заведение пивное закрыла, и лавку наглухо заперла. С солдатни взять нечего, они все заберут. Откуда-то несколько подвод пригнали, по виду мужицких. «Терентей целый день вчерася бегал да красовался, – вспомнила Маремьяна. – Реквизиция, мол, для нужд новой власти. Короче, всех известил, дурень, что за хлебом приедут».
Подводы с солдатами разъехались по деревням ранним утром, к вечеру уже началась погрузка зерна в вагоны. Не по дальним, видно, деревням проехались, сгребли, что успели.
Маремьяна пошла тогда лавку проведать: не раскурочили бы. И до смерти не забыть ей, что увидеть довелось. Откуда их взялось столько, мужиков-то? Будто черные муравьи, облепили они вагоны и мешки с хлебом. Да тихо так, беззвучно совсем. Или уши Маремьяне со страху заложило? Как из земли повылазили, все черные, бородатые, с топорами. Раскроили-распластали солдат, иным заживо брюхо вспороли, зерна туда насыпали: на, жри! Скидали мешки с зерном обратно на подводы и скрылись. Маремьяна замерла, вжавшись в стену, да так и стояла, не шевелясь и не дыша.
И деревня притихла, и станция. Маня приползла тогда на коленях и детей на колени поставила. Всех в подполе укрыла Маремьяна. Тогда с топорами народ пошел, мужики деревенские по-страшному расправлялись с реквизиторами хлеба, а заодно и с новыми хозяевами жизни.
Терентий узнал, что от Ижевска идет бунт против новой власти и что скоро ей конец. Воевать и защищать ее он не собирался. Только хотел он переждать смутное время, а там уж поглядеть, чем дело кончится. Если что – смыться вовсе из деревни: Россия большая. Но бунт расстреляли, говорят. Терентий ожил, опять стал комиссаром, бойчей старого. Однако Маремьяну не трогал, поскольку та пригрозила: раскрою, мол, твою трусость. Но дом так и не вернул.
Ничего не вернулось: ни сыновья, ни Мокей, ни дома, ни лавки. В маленькой избушке на отшибе дотягивает свой век Маремьяна, потихоньку продавая в Перми на рынке последнее добро из запасов: серебряные царские полтинники да золотые колечки. И Маня-комиссариха живет не лучше, а даже еще беднее. Кумышку гонит тайком и продает, ведь в колхозе работать уже не может – сил-то нет. Ни мужа, ни сыновей – все в войну погибли. Дочь Анна, тоже вдова с ребятами, в колхозе, голь-голимая. Студентка-квартирантка Надежда жила у Мани, теперь и ее нет.
Молчаливой стала Маня-комиссариха, молитвенной, а Маремьяна хоть и разговорится порой в сельповском магазине, так неизвестно с кем и непонятно о чем.
Библиотекарь Иван Лаврентьевич
По осени делалось в поселке беспокойно. У кого чё, а все чё-то, как-то… Вон Иван Лаврентьевич заблажил опять. Жизнь у него, конечно, не мед, но все же почему-то он только по осени и блажит. Как картошку выкопат, так на его блажь и накатит. Никак не раньше. И разом: вотяцкая и русская.
Он вдовый, Иван-то Лаврентьевич, но семейство у него немаленькое. Дочь Клавка и ее четверо девок лесенкой: старшая Анька, поменьше и еще поменьше Галька с Нинкой и самая маленькая Людка. У Клавки был муж, только давно, еще на поселении. Девок наделал, освободился и скрылся. Клавка по целым дням сидела на лавочке перед домом и глядела на дальний лес.
Иван Лаврентьевич с утра пораньше ружьишко закинет за плечи и ковыляет на охоту. И охотник он был замечательный, даром что хромой. Даже шкурки как-то выделывал и сам шил девчонкам линючие зимние шапки. Очищает, бывало, шкуру и всякие небылицы про лесных зверей плетет своей и соседской ребятне. Мол, выгреб он однажды волчат из логова и отнес на шапки к знакомому старику в деревню. Волчица-то выследила, явилась ночью да и загрызла в той деревне всех подряд. Во как!
Вполне мог бы Иван Лаврентьевич вновь жениться. Неважно, что хромой вотяк. Главное, паспорт у него был, значит, мог жену из колхоза вызволить. Любая баба из Агеевки и за мертвого замуж пошла бы, лишь бы был с паспортом. Но не бросать же бестолковую Клавку, а навешивать на себя всю ораву даже вдовые колхозницы не соглашались.
Каждую осень Иван Лаврентьевич картошку выкопает и идет свататься. От ворот поворот получит, подумает несколько дней и приходит к выводу, что не может он больше жить. Покупает в сельповском магазине чекушку водки. Закусывать нечем: девки все слопали, как саранча. Хлебной сухой корочкой занюхает, потом достанет с полатей старую гармонь и запоет любимую свою песню:
Голова ты моя удалая,
До чего ты меня довела!
Ох, судьба ты моя роковая!
Ох, для чего меня мать родила!
Для чего меня мама родила,
Эх, чтоб тюремную жизнь испытать.
Вот сижу во тюремной я клетке,
Да света божьего мне не видать.
Я помру на тюремной постеле,
Да похоронят меня кое-как.
И на кладбище для арестантов
Не придет, не расплачется мать.
Долго поет он, слезы вытирает. В избе полно уже ребятни окрестной: слух прошел, что Иван Лаврентьевич запрещенные песни играет.
Потом бунтарь закидывает гармонь обратно на полати и объявляет: «Все, хватит! Иду топиться!» Анька, Галька, Нинка и Людка с криками вцепляются в рукава и штанины, ребятня кричит: «Иван Лаврентьевич топиться пошел!» И все мчатся к пожарному прудику. Четверо девок, как плакальщицы египетские, вопят на всю округу. Иван Лаврентьевич идет медленно, с соседями прощается за руку:
– Ну, сосед, прощай. Топиться я пошел. Чё так-то жить?! Утоплюся на хрен.
– А и верно, – миролюбиво соглашается сосед, – погода хорошая, вода ишо теплая, знай топись.
Когда герой трагедии, провожаемый плакальщицами, появляется у пруда, крутые его бережки уже плотно усажены зрителями. Иван Лаврентьевич широко крестится, заходит по грудь в воду и окунает лицо. Видна только лысина на затылке. «А-а-ах!» – единой грудью набирает воздух зрительный зал и замирает. Через несколько мгновений топящийся разгибается и отфыркивается. «У-ух», – переводят дыхание сочувствующие. Макнется Иван Лаврентьевич в зябкую осеннюю воду несколько раз, протрезвеет и объявляет: «Раздумал я сёдня топиться, ребята! Я в следующий раз утоплюся!» Внучки ревут, смеются и помогают деду выбраться на крутой бережок, а потом, облепив его со всех сторон, ведут домой. Зрители снимаются с мест и несутся в поселок. «Ну, чё, утопился Иван Лаврентьич?» – спрашивают старухи на лавочках. «Не-ет, – кричат ребята, – сказал, что в следующий раз утопится!!»