Евдокия Турова - Спасенье огненное (сборник)
И вот так каждую осень. Дороги развезет, и запрещай не запрещай, а народ ходит прямо по путям. Ночи непроглядно темные, толкач с горки катит самокатом, тихо, фар сзади у него нет, машинист всего не видит. Кто-нибудь да окажется под колесами. И хотя картина несчастного случая была как на ладони и всегда одна и та же, волна пересудов и слухов поднималась в поселке. В душах обрусевших вотяков оживали забытые страхи. Говорили, что людям мстят обиженные идолы Вотяцкой горы. Будто бы именно осенью вотяки тут творили свои кровавые жертвоприношения и Вотяцкая гора просто берет свое.
У староверов страхи свои. Только потянет с огородов дымным запахом сжигаемой ботвы, как тревога поселяется в их душах, и ничего с этим не поделать. Картошка недавно в этих местах появилась, не все еще к ней привыкли. Старики-староверы картошку не садили: мол, она нам ни к чему. Картофель называли кобелиными яйцами, бесовским хлебом или похотной сластью: «Даже если кровь прольете за Христа, но только один раз попробуете картофию, то не избегнете адских мук на веки вечные. Если картофь станете есть – пятижды вам анафема!»
«Ну, а после хлеб-от весь как стали выгребать, потом овечек ото брали, пруды спустили – гусей не стало, голод пошел, мор по деревням. Дали тогда картошку. На, мол, народ, рости и ешь. Кто не успел помереть, кинулся ростить. Немецкая картошка-то. Так и называлась: берлинка. Научились ведь варить ее, жарить и печенки печь. Вкусно. Как старики сказывали, корень сей злокозненный… А куда деваться? Помирать?» – так рассуждали потом люди.
…Почему-то боги всегда ставят человека перед выбором: погибай или нарушай запрет. И вот каждую осень тянет тревогой с огородов, да и только.
Маня-комиссариха и Маремьяна Севостьяновна
В сельповском магазине Маремьяна и Маня порой стоят рядом, но никогда ни о чем не разговаривают. Все уже сказано давным-давно, в другой жизни.
И только вспоминает теперь Маремьяна Севостьяновна: «Эх ты, Маня-комиссариха, долгой язык! Как ровно ботало коровье, раззвонила тогда по всей деревне, что с завтрашнего дня Маремьяну зорить придут. Ишь, мол, богачества сколь: лавка с мануфактурой, да заведенье пивное, да домов два, да у сына в Перме лавки да в Оханске. Денег-то по кубышкам не меряно, доберемся теперя, как мы – власть. Теперя вам не до семнадцатого года. Теперя наше время, 1920-й. Маня, ты Маня, быстро ты забыла, как вместе с комиссаром-то со своим в подполе у нас сидела. Да и какой такой комиссар?! Как был Терентей-конюх, так и есть. Только ране-то у нас вожжой тряс, а теперя – у председателя сельсовета».
…«До завтрева дожить надо, много чего сделать да как-то и пережить, если не пристрелят», – подумала Маремьяна. Тяжело переступая, она спустилась в нижний этаж, в лавку. Темно в доме, тихо. За окнами осенний непроглядный вечер перемешивает дождь с первым снегом. Зажгла лампу, скрутив фитиль до самого низа, до самого малого света. Никого в доме нет, приказчиков и прислугу отпустила: мол, идите, куда хотите, тут, мол, ныне не житье.
Остались они с дочерью вдвоем, обе, казалось, одинаково старые. Хотя какие годы – и пятидесяти Маремьяне нет. Она состарилась враз, как осталась одна-одинешенька, без своего Мокея. На похоронах его в Перми не была, сын сходил, поклонился отцу в последний раз. Доведется ли ей хоть на могиле посидеть у друга милого-единственного, то один Бог знает. Как Мокея не стало, так и жизнь рухнула. Загудели паровозы, забегали какие-то комиссары, потрясая мандатами и маузерами. Изо всех щелей вылезли злобные, жадные до ее добра люди, раньше-то их и не видно было. Ни за какими стенами спасения не стало.
Сын Григорий – красавец, вылитый Мокей в молодости. Таков же, как отец, был он и в купеческом деле. Отец души в нем не чаял, на ноги поставил, помогал ему: лавки на него отписывал, деньгами ссужал и товаром. Такой справный вышел купец, и в столицах побывал, и женился. А где он теперь? Неведомо. Ушел с семеновцами, так сказал. И сгинул совсем, никакой вести не подал.
Андрияна, младшего сыночка, где речная волна вынесла косточки? Нет, лучше не думать про Андрияна. Не надо. Темнеет в глазах…
Нет с ней ее мужиков, осталась только безответная дочь Ирина, старая дева, которая сидела дома безвылазно, боясь и нос высунуть.
Раньше хорошо и выгодно было, что деревня стоит у самой железнодорожной станции. Всегда народ, полно желающих выпить пива и Маремьяниной бражки. А теперь туда-сюда идут поезда с солдатами. То и дело паровозы стоят на станции, а топить их нечем. Солдатня в серых шинелях рыскает, ищет еду, курево и водку. И все-то эти паровозы гудят да свистят. И чё им все свистится-то? А грабеж, да баб прямо на улицах насилуют. Как ровно и не русские.
Хоть что-то бы светлое вспомнить, хоть тот зимний день, холодный, ясный, морозный…
Промыта студеной водой в проруби мужицкая рубаха до самой окончательной чистоты. Но нужно еще и еще полоскать да прополаскивать, чтобы щелок выполоскался даже из-под стежков. «А как же! Будет мужик робить, распотеется, щелок-от из-под стежков выдет, мужика-то чирьями изъест», – так бабушка стращала девок, учила, пока жива была. Полощут девки, стараются, рук не чуя от ледяной воды.
Девки у Вохминовых здоровенные, долгорукие; кажется, им и мороз нипочем. Младшая, Милитина, или Миля, привычно за сестрицей поспевает: как старшая делает, так и она. Маремьяна повыше и побойчее. Хоть руки и ломит, а весело Маремьяне. Солнышко на лето заворачивает, скоро весна, потом Троица с хороводами да сенокос. А на Покров тятя замуж за Ивана отдаст. Так он сказывал. Попела девушка на чужих свадьбах, пора на своей поплакать. Да и жить своим домом, ребят рожать и заводить те же порядки, что и в доме тятином, но по-своему.
Отполоскались, руки в варежки-шубенки засунули. Тут подбежал Ваня, братец, паренек небольшой еще, а силенка есть: две корзины на коромысле унес. Сестры простые, без груза, домой пошли. Как он знал, что пора подсобить? Звал ли его кто, наказывал ли: мол, иди, пора уже? Нет, не звал никто. Не наказывал. А сами знали, само меж ними так завелось.
Знали, да не всё. А как бы знать-то, обойти бы Маремьяне соседский-то дом сторонкой, не оглядываясь. Но нет, идет, переступая валенками по узкой снежной тропинке, с сестрицей пересмеивается, трет ей нос шубенкой. А навстречу парень по той же тропинке. Приехал он вчера в кошеве нарядной, завернул по дороге в гости к соседям, к Каменевым. С их сыном будто родня они теперь. Миля первая с тропинки соскочила, чуть снега не нагребла в валенки. А Маремьянушка с парнем столкнулась, оба в сторонку отступили да разошлись. Легко. И дальше пошли, не оглядываясь и не ведая ничего друг про друга.
…Только свадьбы у Маремьяны не было в тот Покров, никогда ее не было…
Такие уж тропинки были в родной деревне, что раз за разом сводили их с Мокеем, все уже становились те тропинки, все теснее. Мокей, сын купецкий, мужик видный, серьезный, только-только женился. Одни мысли и были, что про лавки свои да отцовы, ведь все на нем. Какие ему тропинки в деревне, на что?! Это лошадки сами заворачивали, это ноги сами несли. А уж по каждой тропинке Маремьяна идет и обязательно – навстречу. И с полными ведрами на коромысле – не пройдешь. Ну, что он, Мокей, может сделать?!
– Каково, поди, тяте с мамой тяжело было-то, – думает теперь Маремьяна, – невесть чё девка давай боронить про какого-то Мокея. Мол, ухожу из дому. Мокей пивную лавку на станции возле дороги ставит, буду там полная хозяйка. А замуж за Ивана уж не пойду, пусть не пообидятся.
– Какой такой Мокей, какая лавка?! И не за косу ли тебя, греховодница, не вожжой ли?
Нет, Маремьяна не из таковских. Да и тятя Севостьян пальцем в семье никого не тронул. «Дурь ведь это – в семье-то злобствовать, – так считал он. – Обидишь девку, и она со злобой уйдет, а так – жалеть будет об доме отцовом».
И жалела всегда Маремьяна, хоть и не вернулась домой никогда.
Дом… Много раз мысленно возвращалась беглянка в родимый дом. Вот она калиточку отворила, поднялась по ступенькам крылечка, обмела голичком снег с валенок, зашла в холодные сенки, мосты. Слева летняя изба (летница), справа – зимняя. Зашла она в теплые рубленые сеночки. Сняла шубейку, на гвоздь повесила. Вот тятина шуба, мамина, а братьев, видно, дома еще нет: их шуб нет на месте. Длинные, неподъемные кошевочные тулупы[8] висят на отдельных кованых гвоздях – значит, все сегодня тут, в отъезде никого нет.
Изба родительская, как скорлупа: толстая, теплая, надежная. Крепость. Обиталище единого многоголового существа – кержацкого семейства. Посторонний человек, если бы его туда пустили, тесноту увидел бы, решил бы, что места в избе всего ничего, а народу полно. Сами мужик с хозяйкой, да старуха, да ребят сколько-то, не то четверо, не то восьмеро. И не тесно им? А удивляться нечему! У человека пальцам на руке ведь не тесно? Ну и семье не тесно. У каждого место есть днем и ночью, и на молитве, и за столом. Как из зыбки на ножонки встал, так в хоровод на празднике поставят. Ухватится человечек за сестер-братьев, да так до конца жизни их уж не разнимешь. И работать каждому есть что. И каждый сам знает и видит, что делать. Как палец каждый свое дело знает, даже если это дело – в носу ковырять.