Эфраим Баух - Над краем кратера
Следующий день был лабораторным. Работа с микроскопом весьма утомляет, потому перерывы были частыми. Как только она выходила покурить, в коридоре возникал ее вчерашний сосед и что-то ей возбужденно втолковывал. На меня она даже не смотрела. Но в какой-то миг, когда я выходил в коридор, она с удивительной ловкостью сунула мне записку в карман. Будет ждать у музея Достоевского в три часа. Занятия мы кончали в час. Тайная переписка продолжалась. Я написал: «Встреча в кафе, у Пяти углов. Немедленно», проходя мимо нее, подложил записку под стопку бумаг на ее столике и покинул занятия раньше времени, ни на что не надеясь.
Как ни странно, она оказалась около кафе раньше меня. Вот оно, преимущество старожила, знающего более короткие пути к любому месту. Кафе бросало на влажный асфальт под ноги прохожим навязчивые, заигрывающие яркие прямоугольники окон. В кафе было тепло и даже чуть парно, как зимой. Пахло чаем, лимоном, влажным тестом, и электрический свет был настолько ярок, что посетители в дальнем конце зала казались сидящими рядом с нами.
Заказывая блюда, поправляя скатерть, потирая подбородок, я между всем этим в любую возникшую щелку с лисьей хитростью старался приглядеться к новой знакомой. И с каждым новым удачно брошенным взглядом чувствовал, что робею все больше. Не верилось, что только вчера мы с ней целовались в подъезде. В этом почти глумящемся над посетителями вульгарно-ярком свете, на котором все казались беззащитными, рядом со мной сидело существо, имело ко мне какое-то, пусть весьма слабое, отношение, но с каждым взглядом как будто отдалялось, смотрело издалека. И в этой отдалённости отсутствовало всё окружающее, а обо мне – ни намека.
Глядя на нее, я изо всех сил пытался сопротивляться уже знакомому для меня втягиванию в омут подступающего к горлу обожания в смеси с постыдным уничижением перед женским полом. Только что-то очень рано возникло во мне это чувство.
Я рассматривал исподтишка ее прямой светлый волос. Она чем-то смахивала на «Незнакомку» с картины Крамского. Лицо ее также казалось окутанным легкой дымкой, которая спасала ее от не знающего удержу света, чуть поблескивающие края век, чуть оттопыренная нижняя губа, продолговатые нежные пальцы, скорее пианистки, явно не предназначенные для геологического молотка. Она и впрямь выглядела залетной птицей в этом полдне, с варварской безвкусицей смешивающем сырую безжизненность дождя с почти утробно-живой яростью электричества. И невозможный, невероятно-глупый фокус был в том, что я имею к ней отношение, что она принимает меня всерьез, и так царственно просто маленькими кусочками и глотками ест и пьет заказанные мной кушанье и питье, и на все мои незначительные реплики почти не отвечает или откликается с большим опозданием.
Выходим. Поправляет капюшон, смотрит на меня глазами, в которых все пропадает, становится невидимым. Стоим на углу Кузнечного переулка и улицы Достоевского. Где-то слева, сзади, в высоте круглятся, едва дымясь, купола церкви, ближе мокнут под дождем стойки рынка, маячат люди. Так с этим дождем, куполами, запахом сырости и намокшего дерева спускаемся по нескольким ступеням в вестибюль музея, где опять же, несмотря на полдень, горит электричество, сгущая в окнах и без того сумеречную дождливость. Сдаем плащи соскучившейся по делу гардеробщице, покупаю билет у оживившейся билетерши, поднимаемся по лесенке вверх – в усиливающийся запах сухой и ломкой бумаги, картона, красок и туши, нагретых почти постоянным светом ламп вплотную, в привычные запахи литературных музеев. В залах стоит полумрак, и свет, как блеклая акварельная вода, растекается по стендам.
Мы прошли мимо кандалов, цепи и полусгнившего арестантского халата из дерюги. Уже издалека меня начала бесить бутафория нарисованного на всю стену силуэта «Петербурга Достоевского» – голубовато сизая, раздражающе-изысканная, до пошлости прилипшая, как рыбья чешуя, к Достоевскому. Я уже собирался открыть рот, но она, в роли гида, опередила меня. По сути, я впервые услышал ее голос, но еще более удивительно было то, что она говорила. Её тоже выводила из себя навязчивая повторяемость таких силуэтов, схватывающая зрителя своей непререкаемостью, абсолютно не соответствующая тому, как описывал Достоевский эти северные плоские земли, этот город, обилье вод, речных, озерных, небесно-гнилых, втиснутых в серую пористую скуку гранита, в котором выдолблен этот город.
Я не удержался, я знал наизусть уйму пушкинских стихов, и тут же выпалил, почти как посвящение ей:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит —
Всё же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьется локон золотой.
– Ты что, с ума сошел? – Она испуганно оглянулась вокруг и впервые перешла на «ты». – Какой «дух неволи». Что за намеки? Чьи это стихи?
– И не стыдно тебе? Тоже мне всезнайка. Пушкин, девушка, Пушкин. Про этот город, где он накликал на себя раннюю смерть. А ты, оказывается, трусиха.
– Не может быть. – Она была ужасно обескуражена. – Я проверю. Ты… наверно, и сам пишешь стихи?
– Пишу. Тайком.
– Ты меня не понял. Я думала, ты эти строчки посвятил мне.
– Что в этом плохого? Слишком неожиданно для нашего недавнего знакомства? Но никуда не денешься: это Пушкин. Я тебе еще и не такие его стихи прочту.
– Не надо. – Она быстро юркнула в другую комнату. Тут было самое захватывающее – черновики, вернее, их фотокопии. Но живой нервный почерк, торопливость, сминающая буквы, затрудняющая их прочтение, зачеркивания, марания выдавали затрудненность дыхания, злость, легкость, шевеление мысли одного из мощнейших мозгов последних столетий. Перо его гуляло на полях рукописи «Преступления и наказания», выписывая каллиграфически успокаивающие своей упорядоченностью и тревожащим смыслом слова латинскими буквами, приоткрывая краешек живой мысли гения, которая открывается на высоте рисуемых латынью имен. Думал ли я или она высказывала это вслух, уже не имело значения. Передо мной был несомненно не встречаемый ранее в жизни образчик красивой и в то же время умной женщины, и это соединение было невероятным. Она говорила о том, что Федор Михайлович как будто дремлет, а затем хищно, как ястреб добычу, вылавливает слово, фразу, целый обрывок жизни, состояния, противостояния. Я вынул блокнот и пытался срисовать эти слова на латыни.
– Не надо этого делать, – то ли насмешливо, то ли испуганно сказала она.
– Почему?
– Не поможет.
– Что вы имеете в виду?
– Дайте вашу руку. И перейдем на «ты».
Она долго рассматривала мою ладонь.
– У тебя душевный кризис.
– Ну, впрямь… А как ты определяешь?
– Секрет.
Я расстроился, я был зол, как чёрт, да не будет имя его упомянуто в обители Достоевского, где вполне возможно, чёрт вел свой знаменитый диалог с Иваном Карамазовым.
Я настаивал:
– Откуда ты взяла, что у меня душевный кризис?
Она обескуражено, и как бы извиняясь, развела руками:
– Сие объяснить мне не дано.
Стало как-то совсем непонятно, кто мы такие, что мы хотим друг от друга. Всё обессмыслилось, и мелькает в сознании, что мы – два порождения окружающего нас нервного неразборчивого почерка, только для того извлеченные на свет, чтобы досаждать друг другу. Может, для женщины с такими глазами достаточно того, что я в этих залах пристрастно переживаю один лишь вид неразборчивых строк, чтобы, как Кювье, определявший по косточке целое животное, прочитать мою биографию, одиночество, мнительность, жажду общения. Мы стоим рядом и оба в упор глядим на ползущие вкривь и вкось строки гения, как перо сейсмографа регистрирующие наши состояния.
– Всё же я не поверю ни одному твоему слову, если ты не назовешь свое настоящее имя.
– Да Настя я, Настасья, Анастасия, – раздраженно повторяет она.
– Здесь не разрешается громко разговаривать, – вмешалась, как вводятся автором вспомогательные персонажи по ходу пьесы, пожилая смотрительница в серой вязаной кофте, поблекшая от беспрерывного сидения в полумраке при бледном полыхании ламп дневного света, наш добрый ангел, неожиданно поставивший нас в неловкое положение, связавший одной виной. Едва ли есть узы крепче общей вины. Мы быстро вышли в дверь, осторожно прикрыли ее, постояли в узком коридорчике, рассмеялись.
Жилые комнаты семьи Достоевских обошли вместе и молча. Постояли у двери в кабинет. Так и не вошли.
– Вот, – сказала она уже внизу, надевая плащик, – так делаешь непозволительную вещь.
– Что?
– Гуляешь по квартире в отсутствие хозяина.
* * *Впереди два выходных. Мы условились встретиться в одиннадцать. Ровно в это время она отделилась от влажной сумеречной глубины улицы и подошла ко мне, замершему на углу в вызывающей и виноватой позе просителя, который, не веря, улыбается, потрясенный упавшей на него с небес милостью, улыбается с горечью, зная преходящую судьбу неожиданно свалившегося на него богатства, которое также целиком и легко, как явилось, может уплыть.