Сергей Смирнов - Хроника лишних веков (рукопись)
Обзор книги Сергей Смирнов - Хроника лишних веков (рукопись)
Сергей Смирнов
ХРОНИКА ЛИШНИХ ВЕКОВ
«РУССКИЙ ГОЛОС». 1929 год. № 9
Поэт Николай Арапов прибыл в Харбин осенью 1927 года и жил уединенно, почти не заводя знакомств. Дважды он нанес визит нашей редакции и оставил полдюжины стихотворений. Все они были напечатаны в последнем номере за 28-й год.
В начале мая сего года Н. А. Арапов внезапно исчез из города, оставив съемную квартиру незапертой, а в ней — почти все вещи несобранными.
При полицейском осмотре комнаты, на столе, была обнаружена папка с рукописью, «завещанной» — как было написано на папке — нашей редакции.
За время, ушедшее на подготовку этой загадочной рукописи к изданию, тайна исчезновения его автора не была раскрыта. Возможно, ответ следует искать в самом «романе-путешествии» нашего соотечественника. Мы не считаем себя в праве выдвигать какие-либо версии: пусть читатель сам сделать выбор, принимать ли ему невероятный вояж автора как игру воспаленного воображения или же как честные мемуары…
Наш оставшийся долг — лишь предварить публикацию краткой энциклопедической справкой:
АРАПОВ Николай Аристархович (1891 —?), этнограф, поэт-акмеист. Изучал коренное население Индокитая и Полинезии (1915–1916 гг). Автор поэтических книг «Ледяной матадор» (1913) и «Радуга жизни» (1917), не получивших большой известности. С 1920 г. — беженец. Проживал в Риме, затем, с 1927 г., в Харбине. С мая 1929 г. объявлен пропавшим без вести.
Редактор литературного отдела С. А. СмирновНиколай Арапов
ХРОНИКА ЛИШНИХ ВЕКОВ
Роман-путешествие
Памяти всех нас
НОЧЬ АГАСФЕРА
…лунным ликером залиты крыши Харбина, города-нигде, города моего последнего рандеву со смертью.
В такие ночи я научился, привык и полюбил гипнотизировать себя окном, воображая, будто сам, как и город-нигде, наполняюсь приятно удушливой неподвижностью полнолуния. Это не созерцание или буддийская нирвана, но лишь растворенное в лунном блеске предчувствие мига, когда душа вздрогнет — и я замечу, что опять помню все.
Агасфер! Я знаю твою тайну, неседеющий старик. Вечность дороги — не наказание. Наказание — эта приятное удушливая неподвижность памяти. Но ведь и ты — человек. И я не поверю никому из тех прохожих, кто, раз видев тебя, скажет потом: «С той самой поры, с той минуты, с того мимолетного проклятия он так и не стал труждающимся и обремененным». Я не поверю, пусть даже это неверие зачтется мне грехом. Твой круг тоже должен быть разорван в конце концов. Иначе ковчег отплывет пустым.
Итак, с улыбкой недоверия к чернилам, к перу, к бумаге, к своему одиночеству… я повинуюсь и начинаю путешествие, но — не с прекрасной детской памяти о потерянном рае, а с первого дня-никогда.
КРУГОВОРОТ ГУННОВ В ПРИРОДЕ
Россия — в пропасти. С высоты ангельского полета — там, внизу, среди сугробов, наши серые, грязные ручейки бегства, им — раствориться в безднах желтых морей. Вагонные окна мутны и тревожны, как наша дремота, лица нездешние, одинаковые, февраль, утро.
В остывающем, как труп, пульмане, семьи офицеров жмутся прочь от окон, дышат.
Я, затесавшихся к ним штатской тенью, смотрю на все как бы со стороны, будто подглядываю в вагон, и только клубы редкого тепла вносят меня внутрь.
Позади — дымный шлейф никчемной судьбы, еще не опавшая на землю полоса копоти, тускло дотлевающие на лету хлопья пепла.
Впереди — угол падения душевной окалины и более — ничего.
Позади — красные ночи, позади — судорожное спасение родителей, поезд в Рим, плач мамы, стучащий по рельсам прочь из России. Их сын на перроне: «Я вас нагоню, не тревожьтесь», и вслед за первой весточкой из Рима — расстрел брата, взятого в заложники под Звенигородом, кутерьма, штыки в лицо, пляшущие костры на улицах, булыжная эйфория каких-то неясных победителей и — АЗИЯ-Азия-азия, на которую не напасешься никакой этнографии, Азия бессмысленная, как и русский бунт.
Впереди перед глазами: очумелый, опухший саквояж генеральской дочки, а рядом она сама, примятый соболенок, глядит на меня и боится офицеров, все перевернулось. Она чувствует и сторонится обреченных, ведь обреченные назойливы и несдержанны. Её жалко, но не хочется сказать ей «мадемуазель», и это — усталость. И к генеральской дочке в придачу перед моими глазами от всей нашей русской цивилизации остается лишь пожилой, большой и громоздкий, но как-то весь целиком отсутствующий доктор права, от которого, то есть от права, остались только его, то есть доктора, пожухлые бакенбарды. Впереди…
Поезд, тем безвременьем, стоял на ледяных рельсах под станцией Спасское-Дальнее, и все мы в тонком, едва осознаваемом напряжении, ожидали рывка, стараясь поэтому лишний раз не подниматься и не цедить кипяток.
Слушки беспроволочными сквозняками протягивались по вагонам: пути завалены… нет, пути очищены… красные впереди… нет, красные позади… Одно и то же, отскочив от крайних вагонов, живо отражалось обратно в середину и снова разлеталось по концам состава. Так заполнялись тишина и безвременье до самого веского знака бытия — выстрела.
И был рывок без движения. Сквозь полупрозрачные подтеки оконной дремоты не только я увидел округлую гору, как муравейник закишевшую черными точками.
Занялась проливная стрельба… Вагон пхнуло в бок, крупно бабахнуло, окна захрустели.
В массе внешнего гула с необъяснимой отсрочкой образовался крик:
— Красные!
«Красные черные», — мелькнула банально-художественная мысль, и я полез со всеми вон из вагона со здравой идеей, что верней оставаться внутри.
В тамбуре я, отбросив ненужную учтивость, нагло ухватил за локоток генеральскую пташку, уже выпорхнувшую из купе.
— Мадемуазель, вернитесь на место, — сказал я ей почему-то по-французски, будучи уверен, что чужое наречие она в эту минуту поймет куда лучше, чем родное и потому заведомо паническое. — Уверяю вас, там намного безопасней.
Она оглянулась на меня истерически-сонно, и я с трудом пробил ей дорогу сквозь забившую проход в вагоне массу горячих шуб.
Той же, но менее успешной и менее вежливой агитацией занимался наружи один из моих новых знакомцев, капитан Катуров, которого убьют неподалеку часа через полтора.