Марк Берколайко - Фарватер
Но узники на это внимания не обращали. Они сгрудились вокруг Бобовича и Бучнева, переместившихся в тень недавно зазеленевшего платана, и вслушивались в их подчеркнуто приязненный диалог.
… – Не сочтите, Эзра Исаакович, мой вопрос бестактным, но если б предлагавшийся подполковником псевдосуд состоялся, какое из местоимений вы, караим, употребляли бы в отношении еврейства: «они» или «мы»?
– Мог бы, Георгий Николаевич, употреблять «они», коль скоро караимы уравнены были в правах с православными, но именно по этой причине говорил бы «мы», дабы не прикидываться безучастным…
– Понимаю вас, но тогда вот еще о чем скажите: почему, как вы думаете, вызывают неприязнь именно ашкеназы, а не, скажем, грузинские евреи, горские или бухарские? Только ли потому, что немецко-польских евреев гораздо больше?
– И это тоже, коллега, – согласился Бобович. – Да-да, не оговорился – именно коллега! Хоть курс вы и не закончили, но стивидорское ваше мастерство общеизвестно, а потому оба мы, каждый по-своему, обихаживаем суда. То, что вы назвали, – причина наглядная, но давайте порассуждаем объемнее. Все, что идет от Запада или с Запада, в России воспринимается либо как опаснейшая угроза, либо как величайшее благо. Проникающее же, условно говоря, с Востока – это нечто человекоподобное, смешное и симпатичное, – не горилла, а так, макака. Польский еврей – прежде всего польский, то есть особенно хитрый лях; немецкий – частично немец, тем паче что языки, немецкий и идиш, весьма схожи. И дела нет, что в Польше антисемитизм злее, нежели в Великороссии, настолько злее, что на медицинских факультетах польских университетов евреи обязаны слушать лекции стоя, а при демонстрации пациенток-католичек – вообще выходить из аудитории. Причем на таком порядке настаивают не власти, а сами студенты-поляки, в то время как в университетах великоросских сочувствие студенчества к евреям едва ли не назойливо. Если хотите знать мое мнение, стойких антисемитов в России нет вообще. Есть либо юдофобы, либо юдофилы. Фобия оттого, что евреи с Запада пришли, стало быть, враги; «фило» – тоже оттого, что с Запада пришли, стало быть, привнесут что-то светлое и умное.
– Полная чушь! – просипел Комлев.
– Не скажите, господин капитан! – возразил Покровский-младший. – Мысль странная, но не абсурдная. И продолжу ее: мало того, что юдофилия с примесью заискивания, так еще и юдофобия – с отзвуками скулежа… Ты со мной согласен, Александр?
– Да, брат! Вполне согласен, хотя такие резкие суждения обычно тебе не свойствены.
– Развейте, господин инженер, – вступил Павел, – одно давнее мое недоумение. Британские евреи, насколько известно, не выказывают антипатию к Диккенсу за то, что в «Оливере Твисте» тот вывел отвратительного еврея Феджина. Или к Шекспиру за Шейлока из «Венецианского купца». Зато многие мои одесские приятели-евреи чувствовали себя чуть не лично оскорбленными Гоголем за то, как он в «Тарасе Бульбе» написал о жидах.
– Брезгливо написал, – ответил Бобович, не раздумывая, – в этом-то все дело! Злодей всегда величественен, а у Гоголя жиды – жалкие и пресмыкающиеся… Да и не только в литературных образах дело. Назовите вы негодяя негодяем, и даже ближайшие его родственники признáют, хотя бы в глубине души, вашу правоту. Но когда вполне положительных людей все время подозревают в скрытом негодяйстве, когда даже про желающего стать «своим» говорят: «Жид крещеный – что вор прощеный», – это унижение постоянное, безысходное, порождающее мстительность… Теперь предвосхищаю вопрос, который у многих на уме, а у Михаила Владимировича Шебутнова был и на языке: соразмерно ли активнейшее участие евреев в революции тем обидам и унижениям, что творила в отношении них прежняя власть? Нет, не соразмерно, а чудовищно больше – к несчастью для русского народа ныне и для еврейского народа в будущем. Однако сетовать на такое можно, а отменить нельзя; это не случайность, а действие закона Гука.
Георгий кивнул, понимая, зато всполошились Покровские.
– Какого, какого закона? Из какой это науки?
– Из физики! И гласит он следующее, – чувствуя, что привлек особое внимание, Бобович (о слабости человеческие!) заговорил еще увлеченнее, – реакция сжатой пружины пропорциональна величине, на которую она сжата. Не равна, господа, – в этом-то все дело! – а пропорциональна с коэффициентом, называемым коэффициентом жесткости. Представим себе, что потерявший независимость народ – это сжимаемая другим народом пружина. Если подвергаемый воздействию незлобив, не воинственен, жесткость такой пружины мала, реакция слабенькая – и уходит такой народ с исторической арены. Но не таковы иудеи! Наша неуступчивость… – он с гордостью произнес это «наша»; неважно, что этнически не имел ничего общего с теми, кто на клочке земли сражались чаще, чем строили, кто дважды бился с Римом без надежды на победу, подвигая тем самым, пусть косвенно, христианство к мировому его величию, – наша неуступчивость описана, воспета даже! Так почему же Ветхий Завет так невнимательно прочитан? Почему не принято во внимание, что наш коэффициент жесткости очень велик, что наша реакция на насилие много яростнее самого насилия, что не случится «зуб за зуб», а всегда будет «око за зуб»?!
– А с нас, русских, получилось, что оба ока? – не утерпел Шебутнов. – Еще и жизни впридачу?!
– Да, к величайшему сожалению! Но ведь не только русский бунт бессмыслен и беспощаден! Массовое участие евреев в революции – не что иное, как бунт, тоже бессмысленный и тоже беспощадный. И это ужасно, потому что когда-то последует ответный русский… и все пойдет по совсем уже мрачному кругу… Если только…
– Время не исцелит? – спросил Павел.
– Одним только временем такое не исцеляется, – ответил инженер. – А потому молю Всевышнего, чтобы встали когда-нибудь друг перед другом ваши и наши вожди или высшее священство – и, не подсчитывая количество взаимно причиненного вреда, сделали то, что намереваюсь сейчас сделать я.
Он поклонился Бучневу, поклонился Покровским, Павлу, Комлеву… и даже поодаль стоящему Шебутнову поклонился… и произнес:
– Простите и прощаем!
Произнес как то единственное, что только и может быть внушено сверху – и, словно бы подхваченные этим высшим, поклонились в ответ братья-историки и Георгий, но сказать ничего не успели…
– В камеру, быстро! – заорал товарищ Федор, заслышав рев моторов. – Портки надеть, увижу кого в подштанниках – шлепну на месте!!
И напустился на подчиненных:
– Двор прибрать!
Но покуда заталкивали арестантов в классную комнату и запирали все двери, за уборку двора приняться не успели – вошли Кун и Волошин.
Глава десятая
– Товарищ Лютый, доложите обстановку!
Федору очень хотелось ответить: «Нет здесь никакой обстановки, с какого рожна ей взяться?» Но, названный во всеуслышание Лютым, счел необходимым соответствовать:
– Обстановка, как вы и велели, товарищ председатель Ревкома! Стращаем изо всех наших сил!
– А откуда тазы, кострища, мыльная вода?!
– Разрешил арестантам помывку. Потому как, застращенные, вонять стали сверх меры чекистского терпения! – вдохновенно врал Федор.
– Арестанты, какие арестанты? Это о них по всему Крыму ужасы рассказывают? – тихо спросил Волошин.
– Что за ужасы? – насторожился Гунн.
– Десять наобум схваченных в Феодосии человек здесь, в школе при кенасе, в течение месяца с минуты на минуту ожидают расстрела. Вы хотите их казнить прямо сейчас, при мне?! Это и есть обещанный щедрый подарок? Тогда поставьте меня с ними одиннадцатым, так будет еще щедрее!
«Ведь боится меня, потеет от страха, – встревожился Гунн, – но все-таки дерзит. Никак не могу его дожать…»
И, чтобы тревога не стала ноющей, скомандовал грозно:
– Построить арестантов в шеренгу!
Они успели одеться – десять человек, прикладами выгнанные во двор, где так недавно чувствовали себя свободными.
Десять человек, каждый – «венец творения», по христианскому толкованию Книги Бытия; каждый – «мыслящий тростник», по определению Блеза Паскаля.
А в десяти шагах, наставив на них винтовки, стояли другие, венчающие творение.
Но вот какая штука: по ночам расстреливать легче, лица не видны. А днем обязательно видны, хоть смотри поверх голов, хоть зажмурься.
Это винтовке, стерве железной, все равно; пуле, дуре незрячей, все равно.
А «мыслящему тростнику» убивающему смотреть в глаза «мыслящего тростника» убиваемого – как-то не по себе.
По ночам расстреливать куда легче.
Шебутнов, занявший «левый фланг», вдруг заговорил на венгерском:
– Чего это ради, Бела, вы возите с собой знаменитого русского поэта? Покровительствуете искусствам?
– Вы – мадьяр? – изумился Гунн.
– Только по одной из бабушек. По остальным линиям – чистокровный русский.