Марк Берколайко - Фарватер
Так может… – это искомая золотая середина?
Глава девятая
Солнце, задрапированное слоем перистых облаков, было уже почти в зените, когда в кабинет Гунна вошел, стесняясь своих размашистых движений, Максимилиан Александрович Волошин.
Перечень его занятий и увлечений – поэт, переводчик, критик, художник, видный масон – был обширен, но сонм легенд и слухов, сопровождавших каждый шаг слоноподобных ног, пересчету вообще не поддавался.
Судачили даже, что дом его в Коктебеле намеренно расположен так, чтобы вершина хребта Кок-Кая виделась из него точь-в-точь повторяющей профиль самого Максимилиана. И восхищались, как уверенно этот человек поселил себя в вечности, ежеутренне любуясь своим ликом, высеченным природою за тысячелетия до его первого младенческого крика.
А дуэль с Николаем Гумилевым! Не просто из-за Елизаветы Дмитриевой, но вымышленного образа ее – красавицы-католички Черубины де Габриак: «… осветят мой темный мрак Великой гордости рубины…/ Я приняла наш древний знак – Святое имя Черубины».
И пусть скептики ворчат, будто стихи высосаны из порядком скрюченного пальца, однако Че-ру-би-на-де… – как же это звучание будоражило умы, свихнувшиеся на творимой словами ирреальности!
Но кто бы смог тогда предугадать, что однажды Максимилиан Александрович Волошин войдет в кабинет Белы Куна, тяжело ступая по омерзительно затоптанному паркету?
Гунна тоже раздражал этот донельзя затоптанный паркет. Естественно стремление победителей есть с золотой посуды побежденных, валяться на их перинах, топтать их паркеты, но не отвлекает ли это от подготовки к будущим сражениям?
Нет, гуннам претят дворцы! Взметнувшиеся к небу костры, не сминаемые ветром походные шатры, повозки, одолевающие бескрайность, – вот где должны рождаться великие замыслы!
…Однако Крымский ревком расположился в резиденции первого лица Таврической губернии – из его помпезного кабинета Гунн и верховодил. Жил же в покоях «первой леди», до сих пор сохранявших ароматы дорогого парфюма. В них, стараниями никогда не улыбавшихся уборщиц-татарок, чистота, пусть не европейская, кое-как поддерживалась.
Но кабинет никаким стараниям не поддавался! Впрочем, тонкий слой коричневатой пыли, равно охотно покрывающий и лепнину потолка, и стол в стиле ампир бюрократик, Гунна не раздражал: он словно бы придавал всем этим атрибутам прежней власти вид несколько археологический, свидетельствуя о ее уходе в глубь веков.
Но пол, черт бы его побрал, этот всегда затоптанный пол!
В чеховской «Чайке» Гунну решительно не нравились рассуждения о валяющейся у плотины пустой бутылке, блеском своим намекающей на потоки лунного света. К чему эти недомолвки? Почему не сказать громко и отчетливо: ночь – лунная!
Вот и вы, товарищи, самоутверждаетесь, затаптывая паркет подошвами сапог, не очищенными перед входом в самый главный крымский кабинет, но зачем так затейливо? Лучше уж вопите на пороге: «Мы были ничем, а стали – всем!»
Вопите, вопите, не стесняйтесь! Вопите, пока в вас не вбито непреложное: кто был ничем, тот ничем и останется, а «всем» станем только мы.
Это вы, товарищи, поймете позже. Поймете – и будете входить в наши кабинеты на цыпочках, едва ль не простираясь ниц, как делали это входившие в шатер Аттилы.
Кун. Я, Максимилиан Александрович, вечером отбываю в Москву – партия поручила мне крайне ответственную работу. Хочу поблагодарить за беседы о литературе и философии, других интересных собеседников у меня здесь, честно признаюсь, не было. Многие стихи ваши – очень хороши, и я уверен, что вы скоро примете всем сердцем наши планы переустройства мира, как сделали это Блок, Брюсов и Маяковский. Да и многие другие.
Волошин. Блок умер от голода…
Кун. Подробности его смерти мне не интересны. Главное, он успел написать «Двенадцать». Сильная вещь, не правда ли?
Волошин. А за что расстрелян Гумилев?
Кун (смеясь). Мы всего лишь завершили то, что вы, Максимилиан Александрович, начали.
Волошин. Нельзя дуэль сравнивать с казнью.
Кун. Отчего же нельзя? Гумилев бросил вызов Советской власти, как когда-то вам. Но вы промахнулись, а мы – нет. Вот и вся разница.
Волошин. Гумилев никакого «вызова» вашей власти не бросал. И не пытайтесь выдавать красный террор за честный поединок.
Кун (раздражаясь). Красный террор – это вынужденное политическое решение! Бросьте глупую манеру рассуждать об истинах, вам недоступных! Бросьте, ответственно вам заявляю. Это я с вами так великодушен, а мои преемники будут справедливо безжалостны!
«Получил?! – злорадствовал Гунн мысленно. – Потеешь от страха?! Не воин ты, толстяк. Тем паче не игрок. Игрок не ввязался бы в спор, а шаркнул ножкой, пожелал мне всяческих успехов на новом поприще в Москве – и тут же поспешил бы к Землячке, чтобы рассказать обо всех моих промахах, ошибках… Например, о не вытравленной европейской тяге к «высокоученым» беседам…
Надо, кстати, вспомнить – не оставляю ли я Розе явного повода написать обо мне в ЦК какую-нибудь гадость… Гадость, гадость… Черт возьми!! А миньян?! Совсем забыл… Ведь кого-то планировал отпустить, остальных, естественно, – в расход… Теперь вспоминать некогда, проще – всех в расход! Реденс разберется с Цвелевым и феодосийской Чрезвычайкой, он меня не подведет, а вот сам миньян и этот придурочный Федор… как его?.. Любый, Лютый… Тут все надо сделать самому…»
Волошин. Ваш террор – это не политическое решение, а победа звериного над человеческим! В стране, давшей миру Толстого!
Кун (осклабившись). Прелестно! Состоялось, стало быть, пришествие апокалиптического Зверя? Прелестно! Чем же, по вашему, была война?
Волошин. Разломом Земли едва ли не до внутреннего ядра.
Кун. А что же, в таком случае, революция?
Волошин. Пожирание Хроносом всего живого.
Кун (смеясь). Ос… ос… талось сказать, что члены Совнаркома – это Эринии![29] (Отсмеявшись.) Как там в вашей «Святой Руси»… «Поддалась лихому подговору, отдалась разбойнику и вору…» Да-а-а… Уму непостижимо, в каких искривленных трех соснах блуждает русская интеллигенция! Знаете, мне даже жаль иногда, что вас, вечных детей, неумолимо давит колесо истории!
И замечательная мысль пришла ему в веселящуюся, как от доброго токайского, голову. Конечно, конечно, надо напоследок дать и этому потеющему дураку возможность опьянеть от того, что хмельнее токайского.
Кун. Вот что, Максимилиан Александрович, сейчас вы прочитаете свое стихотворение – любое, на ваш выбор. Если оно мне понравится, я сделаю вам царский подарок. Приступайте!
И развалился в губернаторском кресле, мысленно прощаясь с ним ради кресла члена Президиума Коммунистического Интернационала…
Волошин. Обманите меня… но совсем, навсегда…
Чтоб не думать – зачем, чтоб не помнить – когда…
Чтоб поверить обману свободно, без дум,
Чтоб за кем-то идти в темноте наобум…
И не знать, кто пришел, кто глаза завязал,
Кто ведет лабиринтом неведомых зал,
Чье дыханье порою горит на щеке,
Кто сжимает мне руку так крепко в руке…
А, очнувшись, увидеть лишь ночь и туман…
Обманите и сами поверьте в обман.
Кун. О чем стихи?
Волошин. О любви.
«Кажется, что о любви, – думал Гунн, на лице которого застыла приветливость уставшего гробовщика, – но почему он прочитал именно его и именно сейчас? Чертов русский язык, чертовы русские! – закипал Гунн. – Они толкуют о политике со страстью, уместной разве что при соитии, а о любви пишут с политическим подтекстом… Нет, толстяк, твое стихотворение – это мольба, обращенная к вождям: мы согласны, обманите нас, поведите неведомо куда, только поверьте при этом сами!.. Но на такое, товарищи, не рассчитывайте – мы верим в свою избранность, и баста, с вас достаточно!..»
Кун. Никудышные стихи, недостойные вашего дарования! Нелепые стихи! Однако подарок я вам все-таки сделаю. Мы едем в Евпаторию. Ненадолго.
В караимской и крымчакской общинах уже понимали, что миньян обречен – все десятеро, без исключений, – и постепенно, вслух не проговаривая, пришли к тому, что последние дни надо, сколько возможно, скрасить всем смертникам, не различая «своих» и «не своих». Радовались, когда аппетит у узников был хорош, печалились, когда наевшие щеки и оттого казавшиеся подобревшими чекисты ворчали: «Зачем так много понанесли? Не жрут ваши, да и нам уже в рыгачку».
Потому с такой охотою принялись готовить миньяну помывку, даже уговорили Федора Любого-Лютого снять с незнакомых арестантов мерки-веревочки. Тогда-то, отведенный для обмеривания в клетушку-подсобку, написал Шебутнов кратенькую записочку и отдал ее Федору, приказав: «Передашь Землячке. Лично и срочно! А промедлишь или сам посмеешь прочитать – Реденс с тебя шкуру спустит!» Тогда-то и наступило для Абраши счастье – все веревочные обрезки достались ему.