Иван Шмелев - Том 1. Солнце мертвых
Говорит дядя Семен, Орешкин, бывший десятский, бывший лаковар, которого Закону Божьему не учили. Он родился рабом, по третьему году получил волю и уйму долга и не получил ничего больше. Потом он долгие годы получал пинки и затрещины и самые пустяки за труд. И Закона Божьего не учил. От земли, от этого неба тихого получил он какие-то свои законы, в темную душу свою уложил и несет. И знает, что беззаконие. Смотрит на него с синих куполов крест небогатой церкви в тихом озарении вечера. Мало и про этот Крест знает дядя Семен. Вряд ли знает, что и там тот же Крест. Пусть уж лучше не знает.
Не слышно постука ткацкого станка в избе: прикрылась фитильная фабрика и не работает ленты и фитили Марья, невестка. Да и времени не хватает – совсем заслабела бабка, корову подоить не может: подковырнула ее война тревогами.
– Никуда старуха, отсякла… сердцем мается, ноги запухли… Скоро, должно, пачпорт ей выправлять бессрочный… пожили мы с ней, поедали, всего повидали… а вот на закуску нам с ней теперь…
Дядя Семен не договаривает, что послала им жизнь на закуску. Не может договорить – сводит в горле. Он потирает под бородой, и темное, большое лицо его сморщено в частую сетку, и в каждой морщинке – былое, невеселое. О, если бы вывести их, стариков, всех, этих, доживающих нерадостную жизнь в тяжком неведении, что будет, – вывести в чистое поле и показать взгляду, привычно скользящему, не останавливающемуся на ямах и рытвинах расплескавшейся жизни! Остановился бы и померк привычно скользящий взгляд, не смог бы прямо смотреть, как не можно смотреть на солнце.
– Мор на стариков на наших… мор… – говорит дядя Семен. – Бывало, один-два за год-то улетучатся яблоки на тот свет жевать, а нонешний год мерлы задали… шесть человек! Потрясение-скорбь, с нутра. Как сухостой с ветру. Другой бы и пожил годок-другой, а тут одно за одно, не дай Бог. Вот… с того краю, стало быть, начинай, считай. Аким Волков – раз. Поехал по дрова, у чайной стал спиц взять, закачнулся-закачнулся, захлюпало в глотке – на пороге и помер, голову расшиб… В Миколу еще старуха Васева… у той сын в плену помер, заездили немцы…
Пересчитывает, а в голубоватых глазах вопрос и тоска. И вспоминается мне попова вечеринка в уездном городке, сидит на диванчике молодой псаломщик с гитарой и смешливо и быстро-быстро, словно часы читает, рассказывает о доходах, подыгрывая на одной струне:
– Свадьбы сократи-лись, крестин совсем мало! (на мотив – «только он приехал – опять уезжает»).
И потом часто-часто, скороговорочкой:
– Производство живого товару сокращается, выручает: первое – погребение, старухи шибко помирать принялись, в нашем посаде за один рождественский пост семерых старух похоронили… второе – панихиды, сорокоусты, молебны, до двух десятков молебнов каждый праздник, и о болящих, и о скорбящих, и благодарственные, и по обещанию… есть некоторые семейства – по три разных молебнов служат, и просфор больше неизмеримо, на Рождество было тысяча триста сорок просфор! Батюшка подымался с трех часов утра раннюю обедню служить… иконы и крест несравнимо щедрее принимают, на помин души вклады… Канительщика нашего компаньон от холеры помер, в обозной канцелярии был, пороху и не нюхал – в честь его тыщу рублей вклад внесли. Печа-а-льная комниба-ция жи… и… зни… (на мотив – «вот мчится тройка почтов-а-я…»).
Тряхнул рыжим хохлом, ударил всей пятерней по струнам и ухнул, словно провалился куда:
Ух-ух… глаз распух,
Ры-ло пере-крыло!
– Должно быть, повсюду так – помирай, старухи!
– Знамо… одни люди-то!
И вдруг проясняется сумрачное лицо дяди Семена, когда я спрашиваю про невестку.
– С икро-ой! Такой подарок нам Михаила уделал… мастак! Был у нас к масленой в побывку, на десять ден его отпустил ротный… по череду пускал исправных, за честное слово. Как снег на голову! Ну, ладно…
Ну, вот и радость. Дядя Семен расцвел, брови заиграли, лицо с хитрецой, в глазах опять потухшие было огоньки, рукой теребит меня за рукав – весь ожил.
– Браги наварили! Старуха припомнила, как ее варить-то. Солоду да дрожжей, да сахару, да хмельку – шапкой вздуло! Гудит-шипит! Такая брага – в тот ж день поехали мы с Мишкой на корячках… Песни гудим, с Марухой уж он разошелся, распострани-ил! Вот как рас-пострани-ил! Я его раззадорил, правду тебе сказать. Говорю: как же ты ее так, пустую нам оставил, такой-сякой, унтер-офицер, а еще сапер? А она так и летает – швыряется, как буря. Из одного стакана все с ним брагу тянула. Да чего там… старуха моя напилась! Все гудим, как гуд какой… все перзабыли! А Михаила ее охаживает, Марью-то… «Я энтого дела так не оставлю… я специаяль-но!» И старуха заинтересовалась этим делом, – мигает-мигает снохе-то, а сама браги подливает да подливает… Гуся зажарили, был у меня один гусь заветный, на племя-был его, а тут пустил, с кашей поели. Потом, значит, свинина у меня еще солилась… уж и ел! Спать уходили в холодную, под мороз, – старухина примета такая… Дело житейское, скажу тебе… жись! Михайла-то тож в холодной зародился. И ей-то перед нами обидно… будто чужая живет… пустая-то! Пять ден от ее не отходил! Сидят и глядят на глаза друг дружке… Поглядел я на них – вот она, жись-то! Живи и живи, работай, распостраняйся… Ведь, он у меня вола подымет! ведь, Михайлу моего пять мужиков бить-был сбирались летошний год, из-за покосу вышло… раскидал! Дорогой человек для жизни, а, гляди, и не свидимся больше… Да, вот и подумаешь… Ну… – отмахнулся головой дядя Семен от своей думы, – ну, и насосал он ей губы да щеки, – чисто калина ходила! Вон идет на помине! Глянь, какая теперь! Бока-то расперло – старуха не надивится, корову доить не дает, боится, – не зашибла бы. Корень-то и завелся в дому.
Марья, невестка, возвращается с полустанка: ходила на почту.
– Нету, чай?
– Нету.
– Стало быть, не надобна ты ему… вот что.
Он смотрит на нее добрым, хозяйским взглядом, заботливым и ласковым, хлопает подле себя по завалинке и говорит:
– Присядь-ка, Маруха… устала, чай?
Она грузно садится, раскидывая синюю юбку. Чернобро-венькая, пригожая, только посумрачней стала, и под глазами синее – устала. Она запыхалась, – грузна очень – и сильно оттопыривается на животе ее драповая кофта.
– Так-так, – ласково говорит дядя Семен, оглядывая ее. – Ну, порадую я тебя. У образов там… попов работник привез, только-только ушла…
– Письмо?!
– Да с патретом! в Двинске сымался.
– Ой, врешь?! – вскрикивает она, схватывается и, переваливаясь, бежит в избу.
– А до него-то все будто недовольная ходила. Молодка… глядишь – и от дому отобьется, ну да теперь закрепил, крепче гвоздя пришил. Люблю эту самую манеру, как баба занята. На скотину горе смотреть, как не покрыта, а про живую душу чего говорить!
Жизнь творящая, мудрая говорит в нем, хозяине. Все у него слажено, все у места и все имеет свой смысл – все для жизни. И внутренний мир налажен плотно и просто, как и хозяйство. Держится за него и боится, что вот поползет. Задумываться стал, да и как не задумываться. Сена у него собрано два сарая, и хлеба есть, и овса: работал, не покладая рук. А все задумываться приходится. А у кого вот не запасено…
– Горе, что говорить. Нонча баба себя оказывает, мужика сколь поубавилось. Много народу зашатается, дай время. Теперь видать. Семеро дворов не обсеялись, а на весну… подумать надо, чего идет. Так надо подумать… а ничего не поделаешь, коли воевать надо. Сыщи-ка, поди, работника. Нанялся ко мне один разува… до войны его кажный по шее благодарил за работу-то его: курева да хожева – тольки от него и делов. А тут и за его перо ухватился – не совладаю с сеном. За рупь с четвертаком – и лапша мне чтобы кажный день и каша белая, три раза чай чтобы! Натерпелся. Дороговизь! Лапти плести будем, вот что. Восемнадцать рублей сапоги, а? Карасий – семь копеек, гречка – четырнадцать монет фунт… да затхлая! Ситнай… во как лавошники-то нас уважают! Греб такая идет – во все карманы. Я газеты читаю, понимаю. Ведь, караул кричать скоро буду! Да я-то крепкай! А вот… Ах, зашатается народ, заслабеет. То был поднялись, то был взовились… укрываться стали… да водку запрети – да милинеры были б! Энтот, змей, устерег. Эх! политику надо! такую надо бы политику, тут политика прогадала! Я газеты читаю… я б тебе сказал!..
Стукнул черным кулаком по коленке, сжал губы: боль в каждом слове, в каждой морщинке, избороздившей его лицо. Не для разговора говорит все это: каждая лишняя монетка – мозоль, кровь, заплата. Шестьдесят лет воловьей работы, поломанных ногтей, натруженных плеч, грыжи, поясницы, разбитых ног – в нем. Тысячи снес он в казну, сотни десятин взрыл и выгладил, тысячи пудов хлеба вымолотил и пустил в оборот жизни. Знает, как надо есть хлеб – медленно пережевывая, до сладости. Вырастил двух сыновей, двух дочерей выдал, за сестру-вековушку внес в монастырь. В солдатах служил, на заводах работал, тысячи ломтей подал, в оконца… Знает вздутыми жилами, чего стоит подняться и жить, не глядя в люди. И понятно, откуда боль, когда говорит жарким шепотом: