Всеволод Крестовский - Кровавый пуф. Книга 2. Две силы
— Экой невежа! — нарочно громко сказал ему вслед Константин, возмущенный этой беспричинной дерзостью.
— Как нельзя более кстати! — воскликнул Холодец. — Не беспокойтесь, у меня с собой воздушные спички… Нате вам; закуривайте. Но это, говорю, как нельзя более кстати! — продолжал он. — Я хотя и незнаком, но знаю этого барина. Это вам один из образчиков православного белоруса-горожанина. Их у нас, как я сказал уже, две категории; одни — это чиновники, вышедшие из поповичей, из мещан, одним словом, не из шляхетного сословия; это почти все народ честный, скромный, преданный своей русской национальности, но народ бедный, маленький и потому забитый. Притом же они почти все и всегда и повсюду состоят под начальством поляков, которые всегда занимают здесь наиболее видные, влиятельные и доходные места, а от этих начальников зависит их единственный трудовой кусок хлеба; стало быть, подумайте сами, уж до борьбы ли тут с какою бы то ни было пропагандой, когда дай Бог только кое-как поддерживать борьбу за собственное свое злосчастное существование. Эти, значит, сами по себе опять же таки не сила для общества; они лишь могли бы быть силой при хорошей нравственной поддержке со стороны русских.
— Затем, вторая категория, к которой принадлежит вот только что ушедший "невежа", — продолжал доктор. — Это, как есть, те же самые поляки "всходнего вызванья",[122] потому что это потомки древней шляхты, некогда буянившей на сеймах, или приписаны к гербу милостью какого-нибудь магната и из холуев панской дворни возведены панской милостью во дворянское Российской империи достоинство. Эти за стыд почитают говорить по-русски и в православную церковь ходить, потому что она русская; бредят Мицкевичем и Польшей, а о Пушкине да о России и понятия никакого не имеют, и подымись только восстание, они одни из первых схватятся за оружие! Какого же вы хотите тут русского общества, когда здесь все почти, за исключением хлопов да наполовину попов и горсточки чиновников — все это, как есть, заражено явно или тайно политическим польским сифилисом.
Хвалынцев долго и грустно раздумался над словами доктора.
— Господи! А тут еще всякую попытку к отпору наши же публицисты "национальной бестактностью" клеймят! — проговорил он горько, качая головой.
— "Национальная бестактность!" — иронически усмехнулся Холодец. — Да, действительно, эта пресловутая статья есть "национальная бестактность" и притом величайшая бестактность… со стороны автора! Ведь тут ненависть и борьба не против правительства, а против всего русского народа, против русского смысла, против русского православия, против всего социального и государственного склада жизни русской. Это историческая ненависть; а философы-то наши этого не понимают! Эх, да что! Легко им говорить-то там сидючи у себя по своим петербургским кабинетам! — досадливо и горячо продолжал он. — Слышно вот тоже, что ссылают этих господ Полонофилов-то в Вятку, под надзор, а то еще куда и подальше; только это совсем напрасно. Их бы не в Вятку, а вот сюда бы высылать на свободное жительство. Пускай бы пожили маленько да поглядели, да на собственной своей шкуре все это примерили бы; небойсь, тогда как раз другую песенку запоют!.. И это было бы для них, может быть, лучшее наказание и лучшее исправление!
Хвалынцев на это ничего не ответил, но собственная его совесть тихо и укорливо подшепнула ему, что доктор прав, и прав безусловно.
Он уже в один лишь день пребывания своего в Гродне успел достаточно примерить на себе и переиспытать на собственной шкуре малую толику от сладости этих польских прелестей, воздвизающихся за "братство, любовь и свободу вашу и нашу!"
Начинало все более и более смеркаться. Скудные фонари имеют обыкновение гореть в Гродне только две недели в месяц, притом зажигаются довольно поздно, поэтому во мгле сереющих сумерек и, так сказать, под ее покровительством, перед фарой, не сходя однако с телятника, стали собираться сначала отдельные кучки гимназистов, а к ним присоединялись группы тех подозрительных джентльменов, которых специальность состояла в повседневном торчании на площадке. Таким образом из этих групп и кучек мало-помалу собралась довольно-таки порядочная толпа, которая казалась еще значительнее, чем на самом деле, оттого что кучи жиденят и жидков, держась от нее в некотором, весьма небольшом, впрочем, отдалении, стояли, глазели и любопытно выжидали, что-то сейчас будет?
Толпа сначала было погалдела, пожужжала между собою, но вскоре из среды ее раздалось несколько детских нестройных голосов, к которым не дружно присоединялись понемногу и голоса взрослых. Неспевшаяся предварительно толпа желала исполнить перед фарой "гымн народовы", то есть все ту же знаменитую "Боже, цось Польскен'", но из желания этого ровно ничего не выходило, кроме какого-то дикого, нестройного оранья, которое драло ухо своими нестерпимыми диссонансами и в котором преобладали мальчишеские выкрики и надседанья во всю грудь.
Пение всех этих гимнов к тому времени было уже формально запрещено правительством, и потому как только раздалось это козлогласованье, от городской гауптвахты направился казачий и пехотный патруль, человек шесть, не более, но не успел он еще пройти и половины площади, как жидки, которые первые усмотрели его, тотчас же сообщили певунам о приближении «москаля», и толпа в тот же миг рассыпалась во все стороны, оглашая воздух гиком, визгом, ревом и победными криками: "ура!.. виват!.. Пречь з москалями!.. Hex жие Польска![123]"
Но чуть лишь патруль, обойдя площадку, возвращался к гауптвахте, как кучки мало-помалу начинали снова сходиться; перед фарой снова образовывалась толпа, и через минуту какой-нибудь дребезжащий мальчишеский голос неуверенно начинал уже выводить: "Бо-оже цось По-ольскен'"… Толпа подхватывала. Казаки появлялись снова, и снова все рассыпалось как горох, и снова воздух оглашался тем же гиком, визгом и крикамиура! и прочего…
Такая проделка повторялась раза три, а может быть и больше, но Хвалынцеву надоело уже наблюдать все одну и ту же школьническую штуку, да к тому же, после столь разнообразных впечатлений и физической деятельности нынешнего дня, он чувствовал потребность отдохнуть, тем более, что завтра утром надо было торопиться на железную дорогу, чтобы ехать в дальнейший путь — в Варшаву.
Он расстался с доктором, который обещался прийти завтра на бангоф проводить его, и пошел на Мостовую, к нумерам Эстерки. Но едва сошел он с Телятника, как вдруг сзади кто-то мимоходом так толкнул его в бок, что Константин оступился с края тротуара, по которому шел, и выше чем по щиколотку бултыхнулся в грязную лужу сточной канавки. Он оглянулся: мимо его, руки в карманы, спешной походкой прошмыгнули два джентльмена, по характеру своей наружности — насколько можно было различить — смахивавшие на присяжных завсегдатаев Телятника.
— Ф-фэ! засмродзили польскен' москале! — с наглым смехом воскликнул один из них, тогда как другой продолжал напевать себе вполголоса:
Еще Полська не згинзла
Поки мы жиемы!
"Однако как они все это следят и быстро подмечают!" думал себе Константин, после первой минуты испуга и злобной досады, возвращаясь домой, но держась уже поближе к стенке. "Это, вероятно, наказание за русскую речь на Телятнике".
Злополучный герой наш, думая так, и не воображал, что в ту минуту над ним уже было совершено еще и другое наказание, поубыточнее какого-нибудь толчка в грязную канавку.
VIII. Панна Ванда
Под утро Василию Свитке спалось плохо. Он часто пробуждался, боясь не проспать нужного ему часа. В окнах только еще брезжился серый полусумрак рассвета. "Нет, еще рано", думал себе Свитка и поворачивался на другой бок, и снова засыпал тревожным и как бы бдительным сном, чтобы через какие-нибудь полчаса снова на одну секунду проснуться. Наконец, в половине восьмого он совсем уже пробудился, взглянул на часы и тихо, осторожно стал одеваться, боясь не потревожить сладкий утренний сон своего усталого с дороги товарища. Свитка располагал вернуться в общий их нумер часам к одиннадцати и рассчитывал, что таким образом он еще захватит Хвалынцева дома; но обстоятельства выдались совсем вопреки последнему предположению, что и послужило начальной и невольной причиной всех мелочных передряг, которые в течение гродненского дня довелось переиспытать Константину и которые уже достаточно известны читателю.
Одевшись и выйдя тихо из комнаты, Свитка умылся уже в коридоре и спешно сбежал вниз по лестнице. Быстрым и легким шагом, весело напевая себе что-то под нос и улыбаясь широкой, светлой улыбкой, он шел по улице и вскоре, мимо большого деревянного креста, поднялся на парапет, застроенный плохенькими жидовскими домишками и ведущий в ограду Бернардынского монастыря. Это был час, когда в монастырском костеле совершается ранняя «мша». Он вошел в храм, под громадными и высокими сводами которого его обдало сыроватым холодом. Там было совсем почти пусто. Прекрасный орган тихо играл в вышине какую-то тихую и сладостную мелодию. Ксендз в простом облачении тихо совершал евхаристию. Две-три коленопреклоненные, черные фигуры женщин виднелись у боковых алтарей, а одна, склонившись к решетке древнего дубового конфессионала, украшенного изящной резьбой, горячо и грустно шептала свою исповедь. Два-три нищих старика ежились и горбились у входных «кршстелениц» и вполголоса бормотали какие-то молитвы, медленно ударяя себя в грудь озябшими кулаками. Медленные шаги Василия Свитки гулко раздались под чуткими сводами. Он искал кого-то глазами и шел налево к одному из боковых алтарей, как бы уже к заранее известному, условному месту. Пройдя еще несколько шагов, он вздрогнул и, сдерживая закушенной губой лукаво-радостную светлую улыбку, затаился у одной из массивных колонн и ждал, и трепетал внутренним легким трепетом, и глядел неотводным взором…