Юлия Жадовская - В стороне от большого света
Я уже не плакала, когда шум и голоса в коридоре дали мне знать об отъезде Данарова; я слышала, как вскричал он кучеру своим металлическим, звучным голосом: "Пошел!", — видела, как мимо окон моей комнаты пронеслась его коляска, и что-то похожее на ненависть родилось в моей душе.
Вскоре дошла до нас весть, что Данаров уехал в Петербург!
IXНаконец хмурая осень сменилась холодною зимой. Хлопья снега залепляли окна, и голые деревья уныло качали свои обнаженные ветви. Мимо дома тянулись обозы, и вороны пролетали тревожно, предвещая непогоду.
Как грустно, как безотрадно потянулись для меня однообразные дни! Воспоминание обо всем случившемся налегло на мои чувства тяжелым камнем и преследовало меня всюду, едва оставляя мне сил скрывать от тетушки мрачное расположение моего духа, — преследовало до тех пор, пока еще более печальный, более горький переворот в моей жизни не ослабил, не заглушил его.
То, о чем я не могла подумать без ужаса, — то должно было наконец совершиться: тетушка на масленице занемогла, а на второй неделе Великого поста скончалась.
С редким терпением переносила она болезнь свою. Тиха и кротка была христианская кончина ее.
С каким трепетным ожиданием встречала я во время болезни ее каждый наступав-ший день! Сегодня, думала я, открывая глаза, утомленные беспокойным сном и продолжительными бдениями по ночам, сегодня, может быть, ей будет лучше…
И она в самом деле уверяла меня, что ей лучше, желая успокоить и утешить меня. Но Марья Ивановна и Катерина Никитишна, также безотлучно бывшие при ней, печально качали головой и глядели на меня с состраданием. Я уходила к себе, горько плакала и молилась. Я чувствовала, что должна была порваться самая главная нить, привязывавшая меня к месту, где все мне было мило и дорого. Чужие люди, чужие места угрюмо представлялись мне в моем будущем… гасла светлая звезда единственной, но глубокой привязанности на моем тесном горизонте; теряла я единственное сердце, которое откликнулось бы мне и на краю света, следило бы за мной всюду с бескорыстною любовью.
Как помню я этот ряд безрадостных вечеров во время ее болезни, тишину, царство-вавшую во всем доме, печальные лица, запах летучей мази, лампаду, постоянно горевшую перед образом над ее постелью, изменившееся лицо ее, на котором напечатле-лись признаки близкого разрушения! Ангел печали и смерти залетел к нам и веял на всех своим крылом.
— Плоха она, больно плоха! — говорила Марья Ивановна, приходя в мою комнату. — Да ты, Генечка, что так сокрушаешься? ведь уж не поможешь, моя радость; уж такие и лета ее… а ведь и то сказать, может, еще и выздоровеет. Конечно, лучше ко всему быть готовой. Господи! вот что значит привычка: мне ее, точно мать родную, жалко; да, кажется, так все опустеет, что и в дом-то не заглянешь. Все Василью Петровичу достанется; вот опять Бог принесет его к нам! Не то уж будет, не то!..
— Да уж, разумеется, не то, — подхватила, обливаясь слезами, Катерина Никитишна, — другой Авдотьи Петровны не нажить, — нет! А Евгения-то Александровна кого лишается! как подумаешь, так, веришь ли, Марья Ивановна, дух-то так и запечатается… Ну что, ведь она птенец еще! как ей жить сиротой? всего натерпится.
— А Бог-то, — отвечала Марья Ивановна, — никто как Он… и со вздохом уходила на дежурство к больной.
Марья Ивановна вообще не любила останавливаться долго на мрачных предметах; они имели для нее непродолжительную, постороннюю прелесть в книгах и рассказах; но в жизни это была какая-то эпикурейская натура, она любила пропускать свет во все мрачные уголки существования. Так, часто выходя от больной, она обращалась к Федосье Петровне:
— Федосья! Да принеси бруснички и моченых яблоков, — ведь эдак умрешь с тоски; что, в самом деле! еще ничего не случилось. Может, Бог и милостив: что сокрушаться прежде времени? Садись-ка, Генечка, покушай, полно! Улита едет, когда-то будет, а мы вот горлышко промочим: благо, она уснула.
Тут она начинала свои неистощимые рассказы и успевала заставить и других забыться и отдохнуть от печальных мыслей.
Тяжела, страшна была минута, когда тетушка потребовала духовника. Исповедовавшись и приобщившись Св. Таин, она благословила меня, слабым голосом просила не сокрушаться о ней и помнить, что "положен предел, его же не прейдеши". Потом, обратясь к окружавшим, сказала:
— Не оставьте ее, друзья мои, а я не жилица на этом свете… Простите, если я в чем виновата перед вами…
Ей отвечали общими рыданиями.
К вечеру в этот день она почувствовала себя хуже, а к половине ночи, будто электрический удар, пронеслась весть по всей усадьбе, что она скончалась…
Часть третья
Вскоре прислала за мной лошадей Татьяна Петровна, к которой послан был нарочный для извещения о тетушкиной кончине. Она довольно любезно выразила в письме ко мне свое желание взять меня к себе.
Как ни тягостно мне было оставить Амилово, но все же лучше уехать, чем оставаться до приезда дяди, теперь законного и полного наследника тетушкиного имения. И как горестно, как томительно проходили для меня часы в осиротелом доме, где еще все оставшиеся люди считали меня своею барышней и где все они ходили с печальным, заплаканным лицом.
Утром, в день отъезда, я встала ранее обыкновенного, "чтоб наедине проститься с предметами, столько лет служившими обстановкой моей молодой жизни. Это была невольная дань привычки и сожаления о невозвратно убегающем от меня тихом береге, который с сей поры скрывался надолго, может быть, навсегда из глаз моих, — дань безотрадной и безнадежной тоски о существе, потерянном для меня, чьей безграничной любви никто и ничто не могли заменить мне.
Я вошла в комнату тетушки; ясное февральское утро освещало ее безмятежным светом; кровать, ширмы, столик с ее кружкой и табакеркой, любимый темный капот, висевший на ширмах, кресло с истертым сафьяном на ручках и спинке, — все было на своем месте, все веяло таким свежим воспоминанием, все было еще так полно ее недавним присутствием, что становилось почти страшно, почти невероятно подумать, что она зарыта в томной, холодной могиле. Мне казалось, что она со мной, что мысль ее говорила с моею… Наконец я горько и безутешно зарыдала. Потом прошла в гостиную, пустую и безмолвную. Полосатые диваны и стулья с прорезными спинками стояли в чинном порядке, портреты Цицерона и Суворова безжизненно красовались по боковым стенам, а на средней — как-то особенно улыбалась напудренная головка хорошенькой молодой женщины, — это был портрет тетушкиной подруги, умершей в молодости. Из окон видна была хрустальная сеть деревьев и длинная аллея сада. В зале зацветали авриколии и вился плющ около двух зеркал, имевших особенность придавать престранное выражение физиономии и сворачивать на сторону черты лица, осмелившегося заглянуть в них.
— Прощай, Мурочка, прощай! — обратилась я к кошке, гревшейся на солнце, — ты ничего не чувствуешь, не понимаешь, не знаешь, что я уезжаю отсюда навсегда, не знаешь, какое горе случилось со мной… И ты, дружок, — говорила я скворцу, — и ты ничего не знаешь: Марья Ивановна берет тебя к себе и будет кормить. Ты не жди меня; завтра не подойду к твоей клетке, не положу тебе корму; завтра я буду далеко, мой милый… мы уж не увидимся…
Скворец слушал меня с важным видом, потом вытянул шейку и свистнул. Вошла Федосья Петровна.
— Что, матушка, али с охоткой-то прощаетесь, — сказала она печальным голосом. — Господи! — прибавила она, — вот опустеет дом-то. Экая тоска, экая тоска несосветная! уедет и наша родная барышня! мы все вас своею считали.
— Помните обо мне, Федосья Петровна.
— Ой, сударыня, вы то об нас забудете, а уж мы-то век не забудем. Полноте, матушка, глазки наплачете, — прибавила она.
После обеда мы выехали. Марья Ивановна и Катерина Никитишна проводили меня с горячими слезами…
И вот отправилась я в зимней повозке, как и полтора года тому назад, но теперь не радовала меня мысль о возврате. Уже повозка давным-давно тащилась по снежной дороге, уже спутница моя, горничная Татьяны Петровны, давно спала сладким сном, покачиваясь на каждом ухабе, а я все еще видела перед собой знакомые лица, столпившиеся на крыльце, слышала голоса, которых уж, может быть, никогда не приведется более слышать…
В Т*** мы приехали утром. Татьяна Петровна встретила меня ласковее прежнего, она даже обняла меня. Одетая в траур, она показалась мне моложе и лучше прежнего.
Несколько слез пролила она, расспрашивая о болезни и кончине тетушки, потом заключила мудрым рассуждением, что смерти никто не избежит и что всем надо ожидать ее рано или поздно, но что все-таки ей душевно жаль сестрицы.
Что же касается до меня, то, конечно, она понимает, как велика моя потеря. "Но как знать? — прибавила она, — может быть, все к лучшему".