Юлия Жадовская - В стороне от большого света
— Какие вы добрые! Дай вам Бог здоровья и счастья! — сказала я, заливаясь слезами, за что Марья Ивановна сделала мне строгий выговор.
Через несколько времени Лиза осталась со мной одна.
— Кто тебе сказал, что Данаров женат? ты бредила об этом, — сказала она. — Уж не от этого ли ты захворала? Мы боялись, чтобы Авдотья Петровна не догадалась. Слава Богу, она не слыхала твоего бреда; хорошо, что глуха.
Я рассказала ей все. И странное дело! рассказ этот не произвел в душе моей никакого сильного потрясения; точно целые годы прошли после моего свидания с ним и сгладили всю живость настоящих впечатлений. Чувство будто улетело… Я было попробовала даже насильно воротить его —, напрасно! воспоминание о Данарове отзывалось в моем сердце только легкою грустью, не более. Телесный недуг, если не убил, то до крайности ослабил нравственную болезнь.
Лиза пришла в ужас от моей истории с Данаровым и сказала, что если после всего этого я буду еще любить его, то сама сделаюсь не лучше его. Напрасно хотела я смягчить резкое ее мнение, оправдывая всеми силами его поступок. Раз высказавшись, она никогда ничего не изменяла из своих приговоров.
Я узнала от Лизы, что Данаров приезжал один раз во время моей болезни и сказал в разговоре при всех, что он женат, что это всех неприятно удивило. После этого она все допытывалась, люблю ли я еще его; когда я уверяла ее в противном, она успокаивалась, но когда я задумывалась или вздыхала, она очень тревожилась, даже сердилась и старалась показать любовь мою унизительною для моего самолюбия.
— Вздыхай, мать моя, больше, тоскуй, есть из-за чего! — говорила она раздражительно, — советую убежать с ним и сделаться его любовницей.
Я оправлялась довольно быстро и была уже почти совершенно здорова, когда пришло время расстаться с нашими гостями.
Отъезд их оставил страшную пустоту в нашем уголке. Не слышно стало веселых голосов, прекратились прогулки и разговоры; нет более любви в моем сердце… Как будто за ними по дороге ушло мое счастье… Нет более любви!.. Так, по крайней мере, думала я, провожая глазами их удалявшийся экипаж…
Но слишком рано зарадовалась я своему сердечному спокойствию. О болезни говорят, что она входит пудами, а выходит золотниками, то же самое можно применить и к чувству… Когда, спустя несколько времени, в один ясный сентябрьский день пришла я к дерновой скамейке, у которой узнала от Данарова о приезде Лизы, когда вспомнила его сон наяву и все подробности этой сцены, — сердце мое заныло, и горячие слезы полились по щекам. Старая рана открылась и заболела… С невыразимою нежностью припоминала я милые черты и голос, звучавший для меня такими сладостными нотами… И вспомнила я, что все это прошло, миновалось, что какая-то невидимая злая рука задернула светлую картину непроницаемою тканью. Не будет ни тревожно-радостных встреч, ни полных прелести ожиданий; не вспыхнет он более ни страстью, ни гневом, ни ревностью на упрямую, своенравную, по его мнению, Генечку… Что, если б явился он передо мною теперь нежным, любящим, как бывало прежде, в те короткие, немногие минуты навсегда утраченного счастья… Что было бы со мной, что?.. Мне стало страшно за себя; я невольно ускорила шаги, как будто желая бежать от своего собственного сердца… Но не явился он, к счастью, в такую минуту, а приехал позже, дня через два. Я была с Марьей Ивановной в своей комнате, когда увидала в окно знакомую коляску… Я невольно затрепетала и, видно, очень изменилась в лице, потому что Марья Ивановна бросилась ко мне со стаканом воды, приговаривая:
— Генечка! Генечка! не бережешь ты себя!..
Я мысленно поблагодарила судьбу, что при мне не было ни Лизы, ни тетушки.
— Не выходи ты к нему, говорила Марья Ивановна, — ну как ты при нем-то этак побледнеешь, моя радость. Эх, до чего ты влюбилась в него! — прибавила она со вздохом сожаления. Пойду туда, а ты покуда оправься… Выйдешь ты? Я отвечала утвердительно.
— Смотри, выдержишь ли? Я успокоила ее.
Уже Данаров успел сесть за карточный стол, уже Марья Ивановна начала что-то рассказывать, когда я, успокоившись, решилась выйти в гостиную. Он поклонился мне сухо, холодно спросил о здоровье, спокойно собрал карты и начал сдавать. Маленькая рука его ни разу не дрогнула, на губах: играла равнодушная улыбка.
При такой встрече я вдруг почувствовала себя гордою и сильною и поняла, что не уступлю ему ни на шаг в равнодушии и видимом спокойствии. Я села против него между тетушкой и Марьей Ивановной, ни разу не опустила глаз, встречаясь с его взором; раза два поймала его наблюдательный, изумленный взгляд и была довольна…
Темная вещь — сердце! Кто объяснит его капризные требования?.. Если он уж не любил меня, тем лучше было для меня и для него; что могла принести такая любовь нам обоим, кроме страданий? Не должна ли я радоваться по всем правилам благоразумия, что излечение близко?.. Так нет — звучит и натягивается какая-то беспокойная струна в глубине души нашей и заставляет вас держаться крепко за ускользающее чувство…
Наконец улучилась минута, когда он мог говорить со мной: Марью Ивановну позвали домой по хозяйству, но она обещала скоро воротиться; к тетушке пришел священник потолковать о средствах к некоторым улучшениям в храме; Катерина Никитишна с великим усилием сводила счет выигрыша и проигрыша своего и Марьи Ивановны, неутомимой своей преследовательницы в картах.
Я удалилась к окну и взяла работу.
— Вы хворали? — спросил меня Данаров довольно небрежно. Я утвердительно кивнула головой.
— Вероятно, простудились.
— Вероятно.
— Это худо.
— Ничего, поправлюсь…
— О, конечно! душевное спокойствие, сознание исполненного долга — это лучшее лекарство. Можно вас поздравить?
— С чем?
— Я слышал, вы выходите замуж за Александра Матвеевича. Он хороший человек, вы будете счастливы.
— Я не заметила в нем и тени намерения жениться на мне.
— А вы пошли бы за него?
— Может быть. Он точно хороший человек.
— За что же вы сердитесь? Виноват не я, виноваты обстоятельства.
— Вы непременно хотите навязать мне что-то такое, о чем я не думаю.
— Я сделал все для вашего спокойствия: объявил, что я женат, и оставил притязания на ваше сердце.
— Очень вам благодарна.
— Ваше благоразумие подействовало на меня заразительно.
— Я рада за вас.
— Вы так удивительно приказываете вашему сердцу: этот человек не может быть моим мужем, не люби его, и послушное сердце сейчас исполняет ваше повеление…
Я не хотела возражать ему, потому что чувствовала припадок вспыльчивой досады.
Он смотрел на меня пристально, губы его слегка дрожали; я знала, что это было признаком начинающейся грозы…
— Я теперь думаю, как я ошибся в вас! — сказал он.
— Вы можете думать, что вам угодно; совесть моя покойна!
— Какая расчетливость, какая положительность в ваши годы!
— Напрасно вы хотите казнить меня вашими приговорами: я не буду даже защищаться…
— Желаю вам счастливой и блестящей будущности, — сказал он язвительно. — Мне приятно надеяться, что через несколько лет я, может быть, встречу вас доброю хозяйкой, мирною помещицей, окруженною полдюжиной детей, занятою соленьем грибов и нравственностью горничных…
— Прощайте! — сказала я, вставая, — я чувствую себя нездоровою, ухожу в мою комнату и, в свою очередь, желаю вам счастья по вашему вкусу.
— Мы еще увидимся?
— Ведь вы приехали проститься?
— Может быть.
— В таком случае я постараюсь избегать встреч с вами до тех пор, пока вы не уедете отсюда.
— Эти встречи вы считаете опасными?
— Нет, скорее неприятными.
На лице его выразилось изумление и неудовольствие.
— Вот как! — сказал он, — а давно ли было иначе! Вы любили меня до тех пор, пока не узнали, что я женат… Это делает честь вашему сердцу.
— Нет, до тех пор, пока не узнала всю глубину вашего эгоизма.
— Так уж в таком случае, пожалуйста, не думайте, что я уезжаю отсюда для вашего спокойствия, — я вступаю в службу и уже получил назначение. Если б каждая влюбленная в меня, девочка требовала, чтоб я бежал от нее за тридевять земель, мне вскоре не нашлось бы места на земном шаре…
Это было уже слишком. Оскорбленная до глубины души, я в последний раз с чувством самого искреннего гнева посмотрела на него и, не сказав ни слова, вышла.
Придя в свою комнату, я предалась порыву бессильного отчаяния, долго сдерживаемой горькой досады. Я открыла окно, сорвала висевший над моею кроватью сухой букет воздушных жасминов, нарванный для меня Данаровым вечером, во время второго его посещения; судорожно мяла и рвала засохшие листья, с каким-то безумным оцепенением смотрела несколько минут, как ветер уносил их и они исчезали в полусвете осеннего заката, обливавшем предметы каким-то зловещим, багряным отблеском. Потом, бессильная, глубоко несчастная, бросилась я в кресло и долго, громко, тяжело рыдала. Это были первые слезы, не облегчившие меня.