Федор Сологуб - Книга разлук. Книга очарований
– Так тяжело на сердце! У меня предчувствие, что что-то будет… что-то страшное… горе какое-то.
Мать обеспокоилась. Обняла Нину. Приговаривала ласково, как малого ребенка утешала:
– Что ты, Ниночка, Бог с тобою, чему быть? Что будет? Ты, дитя мое, в предчувствия не верь, ты же не старушка. Да и кто в наши дни верит в это?
Нина вытерла слезы, притворно спокойным голосом сказала, притворно улыбаясь:
– Правда, мама, я и сама знаю, что это очень глупо, а только все мне кажется, что ему грозит несчастье.
– Кому, Нина? – спросила мать.
Слегка отодвинулась, – взглянуть на дочь, щуря серые, немного близорукие глаза. Нина говорила, и чуть не плакала:
– Моему милому, жениху моему.
– Что ты, Ниночка! – с удивлением говорила мать. – Какому милому? Разве у тебя есть жених!
– Нет жениха, – тоскливо говорила Нина, – нет, но что же из того? А вот, предчувствие такое у меня, что вот я влюблюсь в него, и он будет мне света милее и жизни дороже, – и вдруг он умрет.
И Нина опять заплакала неутешно, – и мать с удивлением ласкала и уговаривала ее. Поила какими-то каплями. Нина всмотрелась в её испуганное, смешно-озабоченное лицо, и засмеялась.
В этот вечер не любовалась траурными одеждами, и заснула спокойно. А на утро, едва открыла глаза, едва расслышала веселые птичьи смехи и голоса Минки и Тинки, споривших о чем-то, опять приступила тоска.
Два гимназистика, её маленькие братья, Минка и Тинка, смеялись над её таинственной печалью. Дразнили ее.
И было ей так грустно, что даже не сердилась она на мальчишек, надоедливых, шумных, и глупых, – несмышленышей.
День клонился к вечеру, но было еще жарко и ярко на празднично-летней земле, и торжественною казалось ширина и тишина высокого купола. Нина стояла на широком пляже, и всматривалась в просторы воды и небес.
Проносились какие-то птицы, маленькие, быстрые, суетливо-озабоченные, и в воздухе над Ниною шныряли их длинные, тонкие писки.
Плотный мелкий, укатанный волнами песок сообщал её стопам свою теплую хрупкость и влажность. Слегка щекотал кожу нёжных ног, еще не загрубевшую от частых прикосновений к милому песку земных взморий.
Волны плескались, набегая, – безветренные, широкие волны близкого, милого моря, – где люди тонут, как и в далеком, – плескались волны, набегая, лобзая стройные, уже загорелые ноги. И весело, и свободно под легкой одеждою дышала грудь, вздымая две смуглый волны.
Стояла, смотрела в синюю даль, мечтала томительно, сладко, печально.
Кто же будет он, мои милый, кого провожу в могилу, над кем заплачу? И глаза, которые на меня никогда не глянут, и губы, которые мне никогда не улыбнутся.
Не молвит слова, не обнимет, не скажет:
Милая, люблю! милая, дороже ты для меня жизни!
Темным предчувствием печали томилось сердце, и хотелось плакать, – да еще не о чем было плакать.
А как отрадно было бы упасть на песок, и рыдать в безмерном отчаянии, ветрам и волнам поверяя печаль омраченной души!
Вспомнила вчерашний разговор с одною из подруг о предстоящей дуэли князя Ордын-Улусова с мужем женщины, которая его любила. Как жаль, что нельзя идти за гробом юного красавца Улусова! – ведь он любит другую, и всем уже известна в город история этой любви, красивой, трогательной и безумной: – любовь, если в ней правда, воистину презирает все условия жизни, и дерзает даже до смерти.
Да, может быть, еще и не убьет ни один из соперников другого, и все окончится на этот раз благополучно. И пусть живет, ей то что!
Нетерпение предчувствий возрастало, томило нестерпимо.
Пламенеющее небо заката пылало, яркою страстью отравляя тихую печаль души, над миром распростирая багряное отчаяние в потоках многоцветно-горящей крови под изнемогающей пустынею холодного зенита.
Нина пошла домой. Сырым и неприятным казался песок. И досадно стало, зачем оставила дома башмаки, и идет босая.
Да нет, не на это досадно, – так, беспредметное томление, неясная тоска. Бремя, которое надо нести.
Близ своей дачи Нина увидала знакомую фигуру. Всмотрелась, – Наташа Лещинская.
И обрадовалась Нина, и словно испугалась. Не приходит ли она с ужасною, жданною вестью? Идет, как судьба, измучить печалью, изранить тоскующее сердце.
Уже издали было видно, по торопливости и неловкости движений, что Наташа взволнована чем-то. И что, конечно, несет с собою какое-то значительное известие.
У Нины от волнения задрожали руки и похолодали колени. Хотела бежать к подруге, но вдруг сердце так забилось, что Нина должна была остановиться.
Покраснела. Стояла, улыбаясь и держа скрещенные руки на груди, в неловкой, странной позе. Такая смущенная, неверная была улыбка.
– Наташечка, это ты? – сказала как-то неловко. – Как я рада!
И замолчала, сбитая неверностью своих интонаций.
– Ну, Ниночка, – сказала Наташа, подходя и слегка запыхавшись от быстрой ходьбы.
И у неё было озабоченное лицо, а разбившиеся, подвитые на шпильках черные волосы, выбившиеся из-под желтой соломенной с желтым страусовым пером шляпки придавали её смуглому лицу какой-то мальчишески-задорный и излишне самоуверенный вид.
– Да? умер? мой? – бессвязно, испуганно спрашивала Нина.
Наташа оживленно говорила:
– Умер. И, можешь представить, застрелился! Правда, интересно? Тебе счастье.
Нина заплакала. Казалась такою жалкою, растерявшеюся, милою среди этого пронизанного розовым и голубым светом простора, в своем простом синем с белыми полосками обшивки костюме, с загорелою стройностью тонких тихих ног, перед этою нарядною в многотонно-желтом, тяжело дышащую от скорой ходьбы по песку на высоких каблуках, румяно-смуглою, бойкою гостьею.
Плача, тихо спросила Нина:
– Кто?
Звук её голоса был тонкий и робкий, как у плачущего ребенка.
Наташа ласково пожала её руку.
– Правда, очень жаль, – сказала она. – Молодой очень. Студент Иконников.
– Один? – спросила Нина.
– Да, он был один, когда застрелился. Семья жила на даче. Он приехал днем в пустую квартиру, писал письма, сам опустил в почтовый ящик, один переночевал. Утром застрелился. Никто и не знал в доме, пока родители не приехали, – он и им послал письмо на дачу. Они, кажется, в Павловске жили.
Нина молчала. Уже в саду своей дачи она вопросительно взглянула на Натащу. Отвечая на этот взгляд, Наташа сказала:
– Послезавтра хоронят. В Петербурге.
Пришли домой.
– О чем ты плачешь, Нина? – спросила мать.
– Он умер, – коротко ответила Нина, сухим, словно враждебным тоном.
– Кто умер?
Как почти всегда у стареющих женщин, внезапное упоминание о смерти чьей-то обдало Нинину мать холодом страха, – точно сказал кто-то внятным и темным голосом:
– Умрешь и ты!
– Ах, мама, – с непривычною досадливостью ответила Нина, – ты, все равно, не знаешь его.
«Я и сама не знаю», – подумала Нина.
И оттого, что эта мысль вплелась смешною ниткою в печальную ткань переживаемого, стало еще больнее.
Мать обратилась к гостье:
– Скажите хоть вы, Наташа, кто умер.
Наташа, снимая шляпу перед зеркалом, говорила неторопливо, стараясь быть спокойною, но сама почему-то волнуясь:
– Застрелился студент, наш знакомый, Иконников. В городе. Неизвестно, отчего. Такой молодой. Знаете, так много самоубийств в наши дни, и так жалко. Молодой такой, и никто не знает причины. Рана в виске, – маленькое синее пятно, точно расшиблено. И лицо совсем спокойное.
– Я пойду на панихиду, – решительно сказала Нина.
– Нина!
Мать сила на кресло, смотрела на дочь, и не знала, что сказать.
– Непременно! Ради Бога, не удерживайте! – восклицала Нина.
Наташа села рядом с Александрою Павловною, и говорила тихо:
– Пожалуйста, не беспокойтесь. Я с нею пойду, и буду все время вместе.
Нина ушла к себе.
– Что с нею? вы не знаете, Наташа? – спрашивала Александра Павловна. – Она так хандрила все эти дни. Что это? Кто этот Иконников?
– Она такая впечатлительная, – говорила Наташа. – Иконникова я мало знаю. Не знаю, право. В наши дни так много всего, что угнетает. Какие у них были отношения, правда, я не знаю.
Нина вышла скоро, вся в трауре, и уже в перчатках и шляпе с опущенною вуалью, – и опять с недоумием смотрела на неё мать.
– Нина, да откуда у тебя траур?
– Ах, мама!
– Нина, это не ответ. Я хочу знать. Ты должна.
– Мама, не истязай меня. И так трудно. Я говорила тебе, что предчувствовала беду. Мой жених умер. Я сейчас иду.
И говорила уже почти спокойно.
– Подожди, хоть чаю выпейте. Все равно, на какой же теперь поезд, – с недоумением, страхом и досадою говорила мать.
И медлительно влачился скучный час ожидания. Ненужное питье, противная пища, свет лампы, смешанный с багряным умиранием израненной зари, заставляющее вздрагивать звяканье ложек, и смешки Минки и Тинки, и недоумевающее допросы матери, – и что-то надо говорить!