Степан Злобин - Остров Буян
Кузя присоветовал Иванке обратиться к Томиле Ивановичу, расспросить у него, как быть, где хлопотать и что может статься с отцом.
Томила узнал через подьячих съезжей избы, что Истому мучили пытками, жгли и что после тех пыток звонарь лежит в тюрьме.
— Мыслю я, что теперь его пустят домой, — сказал Томила Иванке.
С этого дня Иванка стал ждать возвращения отца. Но шли дни за днями, а Истома не возвращался.
Иванка должен был выдумывать всякие штуки, чтобы кормиться и кормить ребят и старуху.
К масленой, когда устраивалось гульбище с катанием на санях и с хороводами, Иванка наделал сидений к качелям и с ними вышел на торг, предлагая желающим покачаться.
— На масленичну качель заморские седла, под всякий зад, под боярский и подлый! — выкрикивал Иванка.
Молодые стрельцы, посадские, дети боярские[148] платили за «заморские седла». И по вечерам Иванка возвращался домой с набитым кошелем. Правда, кошель был набит не золотом — мелкой монетой нищих, словно он собирал, сидя у паперти, но на семью хватало…
На третий день масленой с утра Иванка опять отправился на площадь. У места торговых казней палач прохаживался, приготовляясь бить кого-то кнутом. Собиралась толпа зевак, окружая позорный столб возле съезжей избы. Иванке стало не по себе. Торопливо пройдя мимо места мучений, он остановился возле качелей. Еще никто не качался, только начинался торг, и народ сходился понемногу. Вдруг Иванка увидел Аленку с каким-то высоким и стройным парнем. Иванка заволновался: после святок хоть он и не видел ее, но, вспоминая, всегда представлял себя рядом с ней… Ему казалось, что надо обоим лишь подрасти. И вот Аленка уже подросла и игриво смеялась с нарядным чужим молодцом. Она разрумянилась от веселья и что-то шептала на ухо парню. Его лица не видал Иванка. Он только видел, как молодец наклоняется к ней, приоткрыв одно ухо, чтобы лучше слышать свою красотку, и для того лихо сбив набекрень шапочку с бархатным верхом… Иванка осмотрел свой наряд и показался себе вовсе убогим.
Он знал, что кузнец, взятый к расспросу по делу о емельяновском контаре, был отпущен тогда же, и то, что он был допрошен под плетью, сделало его невинным мучеником в глазах псковитян. Все шли к нему с сочувствием и заказами, и он стал жить снова богато…
Скоморошья ватага, пестрая и крикливая, гудя в волынки, ударяя в бубны, оглушая свистом, ворвалась на площадь и всколыхнула толпу. Высокий малый в широкой шляпе с лентами и бубенцами пробежал, играя в пятнашки с большим медведем. При этом медведь, не поспевая за ним, так сердито рычал с досады, что испугал окружающих, и толпа попятилась на Иванку. Аленка вместе со спутником оказались возле него, совсем рядом. Чтобы обратить на себя ее взоры, Иванка вдруг заорал во все горло:
— Седла от недуга, от задней боли, чтобы от качель не нажить мозолей! Седла дешевы, седла заморские для качель!
Аленка оглянулась. Оглянулся и спутник ее — это оказался ее родной брат Якуня. Он так нарядился, что было его не узнать… Якуня обрадованно замахал Иванке. Они подошли. Иванка дал им сиденье для качелей и с удовольствием долго глядел, как они высоко взлетали над шумной и пестрой толпой…
Когда они, накатавшись вдоволь, пришли возвратить сиденье, Иванка позвал Аленку опять на качели вместе с собой, научив Якуню кричать про «заморские седла».
— Ладно, ступай себе, — согласился Якуня и вдруг, как взаправдашний торговец, звонко, заливисто закричал, предлагая седла…
Весело рассмеявшись, Иванка с дочерью кузнеца пошли на качели.
Иванка раскачивал стоя. Крепкие руки его туго натягивали веревку, и качели взлетали все выше и выше, и Аленка ахала, замирая на высоте.
— Не бойсь, не бойсь, ничего! — с довольной улыбкой мужского превосходства бодрил Иванка.
И уже их качель взлетала выше других, и все, кто собирался на площади, подымали головы и кричали:
— Буде! Уж буде! Сорвешься, пострел окаянный!
Иванке казалось, что он летит выше всего мира со своей прекрасной царевной и под ним не простая базарная качель, а ковер-самолет, под которым внизу и моря, и леса, и горы…
Гудели литавры, визжали волынки, пели рожки.
Веселый спустился Иванка на площадь, и внизу все еще его большой рот расплывался в улыбку.
Вдруг в пестрой толпе мелькнуло встревоженное лицо Томилы. Иванка встретился взглядом с его озабоченными глазами, и какое-то смутное предчувствие беды охватило его холодком, а лоб под шапкой покрылся мгновенно выступившей испариной.
Подьячий глазами позвал его в сторону, и Иванка шагнул к нему.
— Идем живей, — сказал Томила. — Отца на торг провезли кнутом казнить…
Эти слова донеслись до Иванки словно откуда-то из колодца, в одно и то же время и отдаленные и повторяющиеся неумолкающим отзвуком, будто гром… Непонимающим взглядом, растерянно посмотрел Иванка на летописца, на Якуню и на Аленку. Словно в тумане увидел он, как скривились в жалобную гримасу сочувствия улыбающиеся губы Якуни и как в расширенных, округлившихся глазах Аленки скопилась теплая влага.
Иванка вдруг повернулся и, не сказав никому ни слова, помчался по площади к месту казней…
Ожесточенно расталкивал он локтями базарную толпу. От волнения и быстрого бега больно колотилось сердце…
У места казни тесной кучкой сгрудился разный народ — зеваки всевозможных чинов и званий.
Кнут уже сделал свое жестокое дело. На рогоже, на рыжем, словно ржавом, снегу, у позорного столба лежали два окровавленных неподвижных тела. В большом истерзанном человеке Иванка бы не признал отца: сплошные лоскутья кровавого рваного мяса покрыли его обнаженную спину. У Иванки затряслись губы и побелело лицо. Вид запоротого отца его испугал, особенно потому, что после пыток Иванка уже не ждал для него еще нового наказания… Сквозь скопище ротозеев протолкался Иванка к столбу.
— Убили его? — спросил он сдавленным голосом.
— Живуч! Очнется! — пренебрежительно ответил приказный. — А ты ему кто?
— Сын.
— Веди поручных[149]. Государев указ — «выбить дурь кнутом да пустить на поруки».
— Куда? — в замешательстве переспросил Иванка.
В это время к ним подоспел Томила.
— Ты, Иван, лошадь скорей ряди. Я тут улажу, — сказал он.
Когда Иванка привел лошадь и вместе с Томилой поднял отца, Истома очнулся.
— Тише, сыпок, побито все у меня, окалечено… — запекшимися губами, без голоса, пролепетал он.
Бабка Ариша охнула горько и больно, увидев Истому. Она сроднилась со всей семьей, и суровый Истома был ей дорог и близок, как сын.
Иванка крепился. Когда же бабка послала его за костоправом, выйдя из дому, он не сумел сдержать слез.
3Когда после пасхи пришло по обычаю переизбирать старшину площадных подьячих, воевода вызвал из них четверых и наказал, чтобы Томиле Слепому больше в старшинах не быть.
— Не серчай, Томила Иваныч, — доброжелательно шепнули ему, — тебя не велит выбирать воевода…
И, освобожденный от старшинских обязанностей, Томила опять возвратился к столбцам своей «Правды».
«Благо, лето настало, — писал он, — пишу без свечи. Ныне свечи — дорог товар на торгу…
И войны нет ныне, и урожай дался, а нет никому достатка. Кой черт перед богом за то ответчик?
Я человечишко малый, подьячишко на торгу мычусь, и что вижу? Каково житье людям? На хлеб, на сало, на масло, на мед и на все съестное надорожь впятеры. А кто животы хочет продать для прокорма, тому горе: рухлядь, и сбрую, и юфть, и скотину — никто не берет.
А лавки в мясном ряду от недосола пыхают смрадом, и рыба стухла. А как вешня оттепель стала, то резь пошла в животах у людей и стали мереть и купцам грозиться, и те, устрашаясь пожара и разорения, бочек до два ста свезли солонины говяжьей и бараньей, да с полста бочек свинины, да рыбы соленой, щучины и лещины бочек с три ста в ямы зарыли за Псковой-рекой, за Любятинским монастырем. Да, сказывают, волки, — а иные мыслят — голодные люди, — те ямы ночью разрыли, и так трижды, покуда кладбищенским камнем заклали, сняв его с дедних могил. А новых могил прибыток в сии дни на всех кладбищах…
А ходят к соседу моему, попу Якову, хворые люди от бессольного недуга, что у меньших и худых людей по городу завелся: зубы собой выпадают, а от десен смрад и гной с кровью, а ноги и руки пухнут, и очи ресниц лишились. И лечит поп Яков луком и чесноком — мелко толченый класть за щеку, а кому — с крепким вином пить. Да все же многие мрут. Не тем лечишь, поп! Толченое сердце воеводское пользовать над хворым да настой из печени Федора Емельянова — тогда город здрав будет. А ныне тот изверг назад воротился. Молвят, что палачом бит, а шкура толста и сала много — не прошибешь, и здрав, и богат.
Сказывают еще попы, что по грехам господь наказует. Стало, мыслю, что без греха у нас воевода, да гость Федор, да еще не более троих больших посадских… Не тем ли винны мы, что терпим столь долго надругательства! Не за то ли казнишь нас, господи!»