Сергей Сергеев-Ценский - Том 1. Произведения 1902-1909
Я стоял, готовый каждый момент убежать к себе в комнаты и запереться на ключ.
И вдруг случилось нечто героическое и простое, как всякий героизм.
У нас в 8-й палате лежал худосочный семнадцатилетний парень Гаврюшка. Так как была у него болезнь почек, то звали его в отделении Гаврюшкой «с почками». Лечился он от своей болезни какими-то водами в синих сифонах.
Когда все разбежались от дверей курительной, я увидел Гаврюшку с сифоном, поспешно идущего к этим самым дверям.
Он остановился перед окошком и хладнокровно направил свежую струю воды на голую руку бешеного.
И вышло то, чего никто не ждал. Бешеный завыл, как собака, в которую попали камнем, и бросился в дальний угол. Прекратились стуки, торжествующий рев сменился жалким плачем.
Плохонький Гаврюшка победил. Что потом было — месть? ликование? — я не могу точно сказать, но изо всех палат высыпали больные с оловянными кружками, со стаканами, с чашками воды. Все вспомнили вдруг, что бешенство — водобоязнь. Всякому хотелось плеснуть водою туда, в страшное, маленькое окошко курительной комнаты. Кто-то вытащил из кладовой старый гидропульт и прилаживал к окошку его длинную кишку, а кругом все смеялись.
Побежденный бешеный жалобно кричал, как большая хищная птица, гонимая стаей ласточек.
И мне сделалось его жаль и хотелось, чтобы снова поднялся он, несокрушимый и дикий, и начал трясти двери.
К утру он умер.
Когда его выносили, в коридоре вдоль его пути выстроилось все отделение.
Длинный, высоколобый, чернобородый, он лежал на носилках, сухой и прямой, как убитый ястреб. И на него, мертвого, все кругом смотрели большими, пугливыми глазами, точно боялись, что вот он сейчас очнется и встанет.
Мне вспомнилось то, что я видел на границе между явью и сном: черное безбрежное озеро, черный воздух над ним и видимо-невидимо белых чаек.
Сверкающими, легкими крыльями они разрезали черный воздух и испуганно кричали.
Когда они пролетали мимо меня, косясь назад красными от ужаса глазами, я видел, что они боялись не черного воздуха, не черного озера, не безбрежного простора, — они боялись сильного взмаха своих собственных легких крыльев.
1904 г.
Поляна*
Сияло солнце. В зеленом мелколесье звенели птицы.
Вблизи все смеялось тихо и радостно, а вдали торопливо струился воздух и трепетно молились невинно-белые церкви.
От земли пахло мелкой игольчатой травкой, влажным, пухлым теплом и грачами.
Там, где кончался лесок и начиналась поляна, ярко-зеленой оградой стояли бойкие, задорные кусты терна и крушины. Над ними первыми молоденькими листочками краснели дубы, точно стыдились, такие большие и такие корявые, одеваться на виду у всех.
Из-за них, любопытно прищурившись, глядели клены и вязы, а дальше частая сетка ветвей реяла и таяла в воздухе.
На поляне паслось стадо.
Сытые коровы, ложась пестрыми пятнами на зеленый фон травы, двигались грузно и лениво, обмахиваясь хвостами.
Растянувши зипун на трех смежных, сильно нагретых солнцем кротовинах и подставив под прямые полуденные лучи старое бородатое лицо, дремал пастух.
Юркий босоногий мальчик, подпасок, с длинным кнутом через плечо шнырял в кустах, гоняясь за лесными мышами.
Изредка оглядываясь на стадо и заметив на опушке какую-нибудь комолую рыжуху, задумчиво жующую молодняк, подпасок воодушевлялся негодованием и кричал, подражая деду:
— А куды?! А куды, стерва, штоб ты сдохла… Неймется тебе, окаянная!.. А куды?!
Корова виновато повертывала на поляну, на ходу дожевывая листья; успокоенный подпасок начинал искать между корнями новые мышиные гнезда; дед дремал.
Солнце лениво ползло по небу, дочиста вымывая лучами грязную холщовую рубаху деда, крашенинные порты и онучи, и он лежал, белый и нарядный, со своей седой бородою и ярким, загорелым лицом.
Хлопотливая серенькая лесная букашка проползла по его лицу, остро защекотала ему нос длинными усиками.
Дед чихнул и проснулся.
Покрасневшими от дремоты глазами он не сразу охватил поляну, стадо и лес; но вот он заметил подпаска в кустах и закричал простуженным голосом:
— Санька!.. Мышуешь все, стервец! Постой, я те дам!
— А? — отозвался подпасок.
— Акай больше!.. Мышуешь, говорю, как лягаш, балуешь зря… Иди картошку печь!
Санька, маленький и черный от солнца, как жук, степенно пошел к деду.
Длинный хвост кнута извивался за ним, как тонкая змея.
Подойдя к деду, он поковырял в носу и не спеша уселся рядом на травке.
— Так-с… — протянул дед. — Значит, пришли и сели… А картошку теперь на чем же печь?
— Хворосту принесть? — спросил Санька.
— У, да и смекалистый же ты у меня парнюга, просто беда… Дай я тебя за ухо выдеру! — потянулся дед корявой рукой к глубоко запрятанному под желтые косицы Санькину уху.
— Ладно, за ухо… — снисходительно отозвался Санька и кубарем, вертясь через голову, покатился к опушке.
— Балуй, балуй, стервец!.. Гляди, коровы в кусты ушли! Вот я те дам!. — кричал ему вслед старик, доставая из мешка картофель.
Минут через десять на поляне горел костер. Маленький и мокрый на вид, красный огонек скручивался в сизые струйки дыма, потом развертывался широким пахучим серым полотнищем и расстилался по поляне.
Мелкие, чуть заметные, розоватые улыбки огня бегали по деду и Саньке, и от этого тела их, казалось, тоже струились, как воздух вдали.
Из-за леса, легкий и трепещущий, как крылья кобчика, доносился колокольный трезвон.
— Ишь ты, колокола-то как звонят, — вслушиваясь, уронил дед.
— Семой день звонят! — блеснул черными глазами Санька.
— Святая!.. На святую уж завсегда так, по всем церквям, — хитро прищурился дед. — Постом тянут, как не емши: «К на-ам! К на-ам!», а на святую прямо в пляс: «Куды хошь! Куды хошь!..» Душа выскакивает.
— Дед, а как индюшки квохчут? — вдруг встрепенулся Санька.
— Какие тебе индюшки? — притворно осерчал дед.
— Ты говорил!
— Ничего я тебе не говорил. Выдумывай зря: индюшки!
— Ан говорил!
— Ан не говорил.
— Не го-во-рил! — недовольно протянул Санька и вдруг вспомнил: — «Ку-пишь башмач-ки? Ку-пишь башмач-ки? Куплю, куплю, куплю…»
— Голова! Дай я те за ухо выдеру!
Корявая рука деда снова потянулась к далеко запрятанным ушам Саньки.
Санька лег на спину и забрыкал запыленными, похожими на два сучка ногами.
В это время из-за опушки зачернел, двигаясь к огоньку, солдатский мундир и закраснел околыш фуражки.
В городе стоял пехотный полк, и там на улицах солдаты попадались часто; их можно было встретить и около города, между кривыми избушками выселок и хуторов; но здесь, откуда город казался маленьким, пестрым и игрушечным, солдат был непривычен, непонятен и совершенно как-то ненужен.
Но он подошел к костру, легко шагая через кочки, потный, красный и бритый.
— Христос воскресе! — широко улыбнулся он, подойдя, и, сняв фуражку, три раза деловито поцеловался сначала с дедом, потом с Санькой.
От него пахло немного водкой и дешевой колбасой.
— Садись, гостем будешь, — пригласил дед.
— И то сяду… Пёр-пёр сюда лугами, — устал! — отозвался солдат.
— Из города, што ль?
— Ну да, из города.
— Из города сюда верст восемь будет… До Красной слободки пять считают, а от Красной досюда три, вот и восемь, — пояснил старик.
Санька вонзил в солдата свои черные глаза и буравил его ими сверху донизу, блуждая от выпуклого лба и белесых закрученных усов до крепких наборных сапог, отлакированных травою.
— Это скотина-то чья? — спросил солдат.
— Скотина-то обчественная, мужицкая, а земля барская, у барина нанимаем, у Худолеева, — ответил дед.
— А ваше село-то где?
— А наше вот счас, за лесом… Панино называется.
— Благодать тут у вас! — протянул солдат, вытирая пот ситцевым платком. — Ишь лес-то какой, — не надышишься!
— Да ты чегой-то сюда попал?.. Не ближний свет из города-то, — с опаской спросил дед.
— Я-то? — Солдат посмотрел на деда, на коров, на Саньку и выдохнул: — Скушно мне, вот и попал… Не люблю я в городе: пыль, да стук, да дома везде… Четвертый год служу, никак не привыкну. Прямо на удивление: другие ничего — ходят себе везде, осматривают, магазины там, то да се, а я не могу. Тошно мне, пропади они пропастью! Теперь мужицким делом землицу пахать, хлеба сеять… Всколыхнешь ее, матушку, — как пряник, так бы и съел, — черноземь… У вас тоже земля ничего, — но у нас лучше. У нас, как снег это стает, на поле-то утонуть можно, — жижа жижей стоит! Прямо страсть, какая в нее сила впитается!.. Как хлеба-то пойдут, прямо глазами видишь: что ни день, то вершок, что ни день, то вершок, — так и тянет стрелой… Сила страшенная!