Сергей Сергеев-Ценский - Том 1. Произведения 1902-1909
Потом и Ульян Иваныч и доктор куда-то пропали. Выплыл почему-то начальник станции Бледнов, псовый охотник и пьяница, который вечно задерживал его хлеб, потому что он не давал ему взяток.
Бледнов потирал руки, подмигивал ему откуда-то из снежных сугробов и язвительно шипел: «Ага, милый! А что? Попался?..»
Метель уже застилала дорогу мягким, пушистым ковром, в котором вязли полозья. Буланые фыркали. Четыре острых уха черными треугольниками торчали на темном беззвездном небе.
— Все пропало! Кончено! — вслух сказал Модест Гаврилович.
Со дна его души поднялись плотные серые жужжащие мысли, похожие на рой пчел, сбитых ливнем.
И в душе его заколыхался животный страх перед чем-то большим и всесильным, имя которому на человеческом языке — «Жестокость».
Оно встало перед ним, ледяное и гладкое, и погребло под собою то, что он называл раньше «справедливостью», «причиной», «долгом» и другими, теперь лишенными значения словами.
Из конца в конец по огромному пустырю выла метель. Полновластной хозяйкой носилась она по его земле, купленной трудами целой жизни. Она издевалась и над его булаными, и над медвежьей полостью его саней, и над ним самим. Она хохотала прямо ему в уши дребезжащим, подлым смехом…
И, поднявшись на ноги и злобно сжав зубы, Модест Гаврилович изо всей силы ударил вожжами по лошадям. Лошади вздрогнули, рванули задами и понеслись, храпя и подбрасывая сани.
Уже давно промелькнули во мгле кудловатые ветлы и опушка леса, темной грудой осталась в стороне длинная усадьба Модеста Гавриловича, с пустым высоким старым домом, а он стоял злобный, раздавленный, непонимающий и жадно и жестоко бил и гнал лошадей, точно хотел нагнать и раздавить судьбу.
Лошади бешено рвались, храпя и мотая мордами, сани подпрыгивали на ухабах, слетевшая с крючков медвежья полость, точно тяжелое крыло, трепалась за санями; а спереди, и сзади, и кругом залегла черная тоска и шумно и страшно дышала ему в лицо белой метелью.
1904 г.
Взмах крыльев*
Когда я шел домой, был вечер. Я был тогда еще небольшим, но ясно помню, что я устал, еле передвигал несгибавшиеся ноги и хотел пить.
Целый день, с пяти часов утра, я дышал лесом, ловил рыбу в длинном и тихом озере Глушице и лазил на тонкие верхушки деревьев за спелой черемухой.
На плече моем болтались плохо смотанные лески трех удочек, руки мне оттягивала круглая кошелка с пятью подлещиками и красноперками, а губы были черны и клейки от черемухи.
Впрочем, к поясу моему на веревочке был привязан по-охотничьи, за шейку, хвостом вниз, полуощипанный голубь, счастливо отбитый мною у ястреба.
Этот голубь был моей гордостью.
Я представлял, как буду рассказывать об этом сестренке Тане подробно и обстоятельно. Изображу, как увидел ястреба в кустах бирючины над оврагом, — огромного, коричневого с белым; он сидел и рвал перья крючковатым клювом, и голубиное мясо краснело под его когтями.
Я крикнул; он обернулся и поглядел кругло и хищно, вытянув шею. Я бросился к нему с удочками наперевес; он выпустил добычу и шарахнулся кверху, шумя листьями.
Через минуту он уже далеко тянул над полем к городу, тяжело шевеля крыльями, а сизый белохвостый голубь лежал в моих руках еще теплый и мягкий.
Я представлял, как Таня будет осторожно гладить его пальцами, прижиматься к нему бледненькой щекой и тягуче говорить: «Бе-едный голубчик!» — а я в это время буду пить чай и торопливо есть булку. И когда я соображал на ходу, сколько чашек чаю я выпью, выходили все двузначные числа, и булка казалась необыкновенно вкусной.
Я прошел уже прилегавшие к больнице кирпичные сараи и огороды с капустой и огурцами, прошел длинный желтый забор сада и подошел к тому корпусу огромной больницы, в котором служил мой отец.
На белых стенах больницы мое усталое воображение чертило расплывчатые зеленые пятна на темных лентах — деревья леса; под ними стрельчатые, желтоногие, зеленые пятна — прибережную кугу; а еще ниже белые полосы — воду Глушицы. Из воды лукаво смотрели верткие красноперки, а над деревьями поднимались тучи ястребов с голубями в когтях.
Я почти спал, идя на прямых ногах, но когда вошел в темный коридор больницы с асфальтовым полом и вечно сырым, густо пропитанным йодоформом воздухом, то очнулся.
В нашу квартиру, поднявшись на третий этаж, вошел я совсем бодро и, поставив в прихожей удочки, снисходительно передал выбежавшей навстречу Тане кошелку с подлещиками и голубя.
Против ожидания, она только мельком взглянула на мою добычу, и тут же, маленькая, худенькая, пепельноволосая, подняв на меня огромные синие глаза, сказала испуганным шепотом:
— А у нас бешеный!
— Ты голубя-то видела? — не поняв как следует того, что она сказала, и обиженный невниманием, спросил я.
Таня потрогала голубя за хвост, помолчала и опять тем же испуганным шепотом, как и прежде, сказала:
— А у нас бешеный… че-ерный… Страшный… Кричи-ит!.
И в это время я услышал, как в самом конце коридора, где была курительная комната, кто-то завыл протяжно и дико, потом зарычал и застучал в двери.
Потом оттуда же низом над полом поползли скрежещущие, скребущие звуки, кривые и острые.
Мне представился огромный черный ястреб с круглыми, желтыми, хищными глазами и загнутым клювом. Он сидел на цепи, хохотал, бил в двери клювом и разрывал их когтями.
И когда я подумал, что он может вырваться, я почувствовал, что холодею.
IIЯ не знаю, почему в наше мирное терапевтическое отделение, которым заведовал отец, посадили бешеного. Может быть, потому, что у нас была свободная курительная комната, чего не было в других отделениях, а три корпуса с психическими больными были набиты битком; может быть, за ним просто хотели наблюдать врачи — не знаю, но его посадили, одетого в горячечную рубаху, и заперли, пробив в двери маленькое оконце.
И с того времени, как его посадили, маленькое оконце курительной комнаты причаровало всех.
Я никогда не любил больницы. Меня давили тяжелые огромные казенные корпуса, всегда аккуратно выбеленные, многооконные, четырехгранные. Я не выносил прилизанных, лысых больничных садиков с короткими аллеями из подстриженных акаций; я не выносил вида больничной прислуги в однообразных белых фартуках на кубовых платьях; меня тошнило от желтых халатов из верблюжьего сукна и от острого всепроникающего запаха йодоформа.
Я не любил и своего отделения. Длинный и узкий белый коридор с белым брезентом во всю длину, белые двери высоких палат по сторонам — все белое и нудное казалось еще более нудным, если на его фоне желтым дымком колыхался халат гуляющего больного.
Медленно и скучно тикали на середине коридора большие стенные часы.
Каждый день в одиннадцать часов в сопровождении большой свиты фельдшерских учеников и служанок проходил по палатам ординатор; каждый день в семь часов вечера проходил по коридору дежурный врач.
Часто из отделения в анатомическую на длинных носилках выносили покойников, и на их место из приемной приносили и приводили новых больных.
Больные даже и перед смертью редко стонали; они мирно лежали по своим койкам, послушно пили свои лекарства и доверчиво ждали выздоровления.
Поэтому в отделении было тихо. Но когда привели бешеного, все ожило, задвигалось, захлопотало.
Бешеный в курительной — это было ново и страшно. Это было страшно даже для тех из хроников, которым самим оставалось жить два-три дня. И, собрав остаток сил, они медленно, с передышками доползали до курительной, откуда могучими взрывами несся рев, вой и хохот; там они останавливались, прислушивались и испуганно качали головами.
Более смелые из больных заглядывали в маленькое оконце. Но когда бешеный видел изнутри наклонившееся к оконцу человечье лицо, он подбегал к двери, ругался, стучал в нее ногами, плевал в коридор — и больные отскакивали со страхом.
IIIСтемнело.
Нас с Таней в коридор не пускали.
Но чем строже было запрещено нам выходить из своей комнаты, тем сильнее мне хотелось выйти и посмотреть.
Усталость исчезла, и чай не казался вкусным. Я слышал от отца, что бешеный был слесарем на железной дороге и несколько недель назад, спасая свою улицу от огромной бешеной овчарки, был укушен ею за руку. Я слышал от Тани, что он был большой, черный и страшный… Но этого было мне мало.
Мне мучительно хотелось увидеть его самого, близко, с глазу на глаз… И я увидел.
Было двенадцать часов ночи. Все спали в нашей квартире — и отец и Таня, когда я тихо встал с постели, тихо отворил двери и вышел в коридор.
В коридоре один дежурный служитель, Кузьма Гнедых, спал на деревянном диване; другой, Давыд Саломатин, сидел на полу недалеко от курительной и тоже дремал, обхватив колени руками и положив на них голову.