Сергей Сергеев-Ценский - Том 1. Произведения 1902-1909
Было двенадцать часов ночи. Все спали в нашей квартире — и отец и Таня, когда я тихо встал с постели, тихо отворил двери и вышел в коридор.
В коридоре один дежурный служитель, Кузьма Гнедых, спал на деревянном диване; другой, Давыд Саломатин, сидел на полу недалеко от курительной и тоже дремал, обхватив колени руками и положив на них голову.
Жутко тикали часы, и я с каждым новым тиканьем делал новый неслышный шаг по мягкому брезенту.
Посредине коридора, когда я вошел в яркий круг, падавший на пол от висячей лампы, мне захотелось стремглав бежать назад — так сделалось страшно. Но я удержался.
Кругом было тихо. Беззвучно спали сторожа и молчал бешеный.
Еще один шаг вперед… два… три…
Вот я уже прошел Давыда Саломатина, прошел совсем тихо, как привидение, так как боялся, что он проснется и остановит.
Но он не проснулся; он спал, наивно и просто показав свою толстую бычью шею.
Я вспомнил, что он первый силач на всю больницу, что, если бешеный вырвется, сломав двери, Давыд его одолеет, что только за этим отец и назначил его вторым дежурным, и ободренный пошел дальше.
Вот уже встала перед глазами высокая белая дверь с черным маленьким окошком.
Я остановился и оглянулся кругом. За дверью было тихо, и тихо было позади. В желтые круглые пятки спавшего на диване Кузьмы ударился свет лампы, отчего они были похожи на две свежевымытые репы. Чем дальше, тем темнее и уже становился длинный коридор, как лежачая, гладко обтесанная сахарная голова.
Узенькое окошко чернело в двух-трех шагах. Я не устоял. Несколько мучительных мгновений… и, дотянувшись до окошка, я уже глядел, застывший и холодный, в черную тьму комнаты. И то, что я увидел там, был ужас.
Прямо в мои глаза колючим блеском освещенных лампой белков вонзились два черных глаза бешеного… два безумно горящих, острых, колючих глаза обвили меня жгучими кольцами, крепко связали и притянули.
Я не знаю, сколько — секунду, две — мы смотрели один на другого… Я помню, что я вскрикнул и упал на пол. И ползая по полу, я кричал бессмысленно, пронзительно, всю жажду жизни выливая в этом крике; а сверху через окошко на меня плевал бешеный.
Глухим, торжествующим ревом колыхал он спящие стены коридора, и мне казалось, что стены валились, что сейчас сорвется с петель его дверь и он будет алчно рвать меня ядовитыми зубами.
— А-га-га-га! Попал в мальчишку! Попал в мальчишку! — обдавая меня ядовитой слюной, кричал бешеный; а я катался по полу, тоже кричал и не имел сил подняться.
Я смутно помню, как проснулся Давыд, взял меня поперек сильными руками и принес в спальню. Я смутно помню, как с меня снимали заплеванное бешеным белье и вытирали тело губкой с холодной водой.
Закутанный в теплое одеяло, я дрожал так сильно, что сами собой взбрасывались руки и ноги.
Помню, отец дал мне брому в голубой чашке. Нервная лихорадка била меня до самого утра, и, засыпая к тому времени, как проснулось отделение, я видел, на границе между явью и сном, белых чаек, летавших над черным, безбрежным озером.
Чаек было видимо-невидимо. Сверкавшими, белыми зигзагами они разрезали черный воздух и жалобно кричали.
Когда они пролетали мимо меня, пугливо косясь назад красными от ужаса глазами, я ясно видел, что они боялись не черного озера, не черного воздуха, не меня, а взмаха собственных сверкающих, белых крыльев.
IVНа следующий день в больничной церкви была всенощная.
Наше отделение примыкало к хорам. Я стоял на этих хорах, облокотившись на толстые чугунные перила, и смотрел вниз. Внизу золотел иконостас и синели ползучие клубы ладана. Певчие стройно пели «Свете тихий, святые славы…». И, полные слепого доверия к высшей воле, полные светлого экстаза, вместе с клубами ладана разлетались по церкви звуки молитвы.
С хор видны были только кивающие головы молящихся я крестящие правые руки, да прямо в глаза с яркого золоченого иконостаса кротко глядели красиво написанные иконы.
В узкие окна виднелись далекие дома города, пылавшие левой стороной под заходящим солнцем.
Все было мирно и торжественно, празднично и молитвенно; но за стеной, рядом с хорами, в курительной комнате, сидел бешеный, о котором забыли.
Он напомнил о себе к концу всенощной, когда певчие тихо и сдержанно вступили в волнистую мелодию баюкающей песни: «Слава в вышних богу, и на земли мир, в человецех благоволение».
Он заревел, глухо слышный сквозь плотно затворенные двери, но могучий, неутомимый, протестующий, точно хотел властно обличить сладкоголосую церковную песнь в вековой неправде, властно заявить, что на земле нет миpa и благоволения, нет и не было. И чем дальше пели внизу певчие, тем громче и неистовее ревел наверху бешеный и ожесточеннее колотил в дверь коленями и плечами.
Я видел, как на наши хоры начали смотреть снизу странные, расплюснутые недоумением лица; я чувствовал, как оттуда вверх пополз густой, как кадильный дым, страх, — и мне стало весело.
Постепенно пустели хоры. Широко перекрестившись, вышел из церкви старший врач больницы с явным желанием подняться к нам наверх; за ним вышли дежурный ординатор и еще несколько человек.
Церковь пустела. Звуки пения стали слабыми, тревожными и мягкими, как крылья ночных бабочек; зато крепли и царили над опустевшим пространством крики бешеного — буйные, негодующие, вызывающие и дикие, такие непривычные для больничной обстановки.
И чем больше выжимали они страха кругом, тем почему-то веселее становилось мне.
VНочью снова раздались стуки. От них первой проснулась Таня.
Ночь была месячная, и сквозь занавески в спальню пробивался холодный, осторожный свет. В полосе этого света Таня казалась прозрачной и бестелесной. Она сидела на своей кроватке и плакала.
— Таня, ты что? — шепнул я ей, подымаясь.
— Бою-юсь!.. Он стучит!. — протянула Таня и заплакала сильнее, дергаясь худеньким телом.
За мною проснулся отец.
Я видел, как он долго искал в углу туфли и ворчливо надевал поверх белья летнее пальто.
Кашляя на ходу, он вышел, и мы остались одни. Слышно было, как проснулось от сильных стуков отделение. В коридоре ходили, отворяли и затворяли двери палат, громко ругались.
Я зажег свечку и посмотрел на часы: было около часу.
Комната тревожно замигала колыхавшимися от света тенями. Стоявший на этажерке бородавчатый куст кактуса стал похож на огромного зеленого паука с хитро прищуренным глазом; глубоким скрытым смыслом повеяло от старого пузатого комода, а висевшее над ним полотенце, скрученное и шершавое, притаилось, как белая змея.
Таня, успокоенная светом, тихо хныкала, утирая слезы, потом уснула.
Бешеный не переставал стучать, и когда во мне любопытство победило страх и я вышел из комнаты, то увидел, что весь коридор был заполнен служителями, служанками и больными; стоя в отдалении от курительной плотной толпою, они жестикулировали и гудели.
Высокий и тонкий легочный больной, которого звали Эверестом Максимычем, возмущенным голосом говорил отцу:
— Это бесчеловечно! Как хотите, это бесчеловечно!.. Его отравить нужно, и больше ничего. Поставьте ему мышьяку на окошко.
Отец недоумело разводил руками и отрицательно качал головой.
Видно было, что бешеному безысходно надоело сидеть взаперти. Собрав свою огромную силу, полустянутую горячечной рубахой, ритмически и неослабно он ударялся всем телом в толстую дверь. После каждого удара он рычал глухо и злобно, отбегал к стене и снова всем телом с разгона бросался к двери.
И дверь трещала. Расшатанные петли ее визжали и хлюпали, середина ее уже коробилась и выступала в коридор, и только крепкий двойной замок еще держался.
— А-га-га-га! — хрипло кричал бешеный. И жутко было всем от этого крика.
— А ведь он сорвет, пожалуй, двери? — пугливо отступая к порогу своей палаты, говорил Эверест моему отцу.
— Наказание какое-то! — махнул рукою отец. — Дураку пришла фантазия принять бешеного, а я за него отдувайся.
— Ну, а вы все-таки как думаете, сорвет или не сорвет? — не отставал Эверест.
— Должен же он когда-нибудь устать? — сердито отозвался отец.
Давыд и Кузьма, ругая один другого, подперли дверь плечами, но через четверть часа они запросили смены, а бешеный был неутомим, его стуки стали еще страшнее, торжествующий хриплый крик еще зловещей.
Скоро кто-то заметил, что у него свободна правая рука, толстый холст рубахи он, должно быть, разгрыз острыми зубами, и теперь эта мускулистая, волосатая рука могуче потрясала изнутри дверь за медную скобку.
Дверь дрожала, как осока под ветром. Стало ясно всем, что сейчас он навалится на нее и сорвет с петель.
Кузьма Гнедых опрометью бросился в другие отделения за служителями; отец искал в кладовой веревок, больные захлопывали двери своих палат.