Александр Вельтман - Саломея, или Приключения, почерпнутые из моря житейского
Петр Григорьевич хотел было встретить зятя строгим взором; но видит незнакомого мужчину, разряженного, завитого, в белых перчатках, с изумрудной булавкой на груди, с драгоценной палкой в руках. Петру Григорьевичу ничего более не оставалось делать, как сконфузиться и почтительно поклониться.
Но женщины скорее узнают мужчин.
– Боже мой, неужели это Федор Петрович? – вскричала Софья Васильевна.
– Я бы никак вас не узнал, – сказал и Петр Григорьевич.
Федор Петрович бросился к нему в объятия и потом подошел к ручке к Софье Васильевне.
– Ах, сестрица! – вскричала Катенька, вбежав в комнату с радостным чувством, и хотела броситься в объятия к Саломее.
– Здравствуй! – сказала Саломея Петровна, воздержав ее от восторга, и вспыхнула, когда Федор Петрович с восклицанием: «Катерина Петровна!» – бросился к руке Катеньки.
– Ах, я вас насилу узнала! – сказала Катенька – как вы вдруг переменились.
– Очень ошибаешься, нисколько не переменился! – сказала Саломея Петровна тоном двусмысленности. – Федор Петрович и прежде считал и теперь считает тебя ребенком.
Эти слова для всех показались обидными, но никто не сказал ни слова.
Федор Петрович с жалостью посмотрел на Катеньку; он уже чувствовал, как тяготела над ним начальничья воля супруги. С первых дней бракосочетания проявилось в нем сознание, что он попал в какую-то нового рода службу, хуже бессменного караула за наказание. Саломея Петровна сначала занялась учением Федора Петровича манерам и приличию, чтоб не стыдно было показать свету предмет своей страсти, которую она в кругу знакомых называла прихотливой, причудливой, но обдуманной.
– Я искала, – говорила она, – человека не для света, но для счастия семейной жизни, который бы во мне видел все и жил для меня одной. Я и замужем не хотела терять свободы.
Эту мысль поняли и сознали справедливой почти все без исключения дамы, знакомые Саломее; многие даже завидовали ее выбору; но девушки смеялись над счастьем без оков любви.
Просвещать Федора Петровича, однако ж, скоро надоело Саломее Петровне; она не видела в нем ни grace[49], ни чего-то, что, несмотря на удовлетворение ее полной свободой, одно только могло наполнить давно чувствуемую ею пустоту и в доме, и вне дома, и в мыслях, и в груди, и наяву, и во сне.
Между тем как Саломея Петровна повсюду искала этот икс, с домом ее родителей познакомился Михайло Памфилович и страстно влюбился в Катеньку. Для нее он хотел непременно сделаться поэтом, пробовал тысячу раз написать стихи к ней, и написал уже первый стих:
О милая Катенька!
сидел над ним по целым ночам, засыпал над ним и просыпался; но кроме милой Катеньки ничего не приходило в голову. Однако же стихи необходимы для альбома. Михайло Памфилович знал, что в стихах главное мысли, и потому обратился с этими мыслями к одному из поэтов-товарищей, и вышли стихи такого-то с мыслей Лычкова. Таким образом под своими мыслями можно было подписать свое имя. Катенька была охотница рисовать, рисовала порядочно. Она из знакомых, путешествовавшая по Европе, одолжила ей свой довольно замечательный по рисункам альбом для скопирования некоторых видов. Этим-то альбомом и хотел похвастаться Михайло Памфилович и приехал просить его у Катеньки на минутку.
Тут застал он Саломею Петровну и, разумеется, объявил, что у него сегодня литературный вечер; между прочим похвастался и тем, что у него остановился К…
– Ах, как это интересно! Я к вам приеду, и вы меня познакомите с ним, – сказала Саломея Петровна, продолжавшая и в замужестве искать идеала мужчин.
Михайло Памфилович помчался домой; а между тем знакомцы его родителя, Лукьян Анисимович и Григорий Иванович, прежде всего отправились по своим знакомым похвастаться той честью, которая их ожидает.
– Да-с, бог приведет, – говорил Лукьян Анисимович, – сегодня ввечеру мы увидим всех сочинителей в лицо.
То же говорил и Григорий Петрович, но с прибавлением, что его просил Памфил Федосеевич позанять их своим разговором.
– Я, конечно, не ударю лицом в грязь, случалось мне и с самими сенаторами разговаривать; но представьте же мое положение: взять на себя хозяйскую обязанность занимать гостей в чужом доме! «Помилуйте, Памфил Федосеевич, – говорю я, – как это можно!» – «Сделай, братец, одолжение, я ни словечка не буду уметь сказать про литературу!» Нечего делать, согласился!
Из числа знакомых Григория Ивановича была одна девица, занимавшаяся в доме родительском не вязаньем чулков и не вышиваньем по канве, но плетением стихов. Кто ее призывал к поэзии, бог ее знает; известно только то, что она, помимо чистописания, правописания и здравописания, начала прямо с стихописания и многописания. Без сомнения, что все это было вдыхновение, как она выражалась в одних стихах без препинаний и без цезуры[50] или, как она выражалась, без цензуры. Она даже написала стихи к своему ценсору в подражание Пушкину, в которых объясняла ему, что ее стихи – свободные птицы, которых она ни за что не посадит в клетки.
Эта гениальность истекала, разумеется, из чувств, которыми она была преисполнена и которые, как известно, истекая не на чье-нибудь сердце, а на бумагу, кристаллизуются в стихи.
Дева-поэт, очень естественно, захотела узреть мужей-поэтов и потому сказала Григорию Ивановичу, чтобы он непременно доставил ей случай быть на литературном вечере у Памфила Федосеевича.
– Каким же образом? Я, ей-богу, не знаю, – сказал Григорий Иванович.
– Ах, боже мой, скажите просто, что такая-то сочинительница также желает познакомиться и быть на литературном вечере.
– Конечно, Григорий Иванович, ведь моя Домаша также известна публике: вы знаете, что ее стихи напечатаны в журнале.
– Как же-с, оно, конечно-с, без сомнения… только… впрочем, я, пожалуй, скажу.
– Вы предуведомьте, теперь же съездите, скажите, что я приеду с вами.
Григорий Иванович, разумеется, отговориться не умел, и его немедленно же прогнали! предуведомить о приезде на вечер девы-поэта.
– Сделайте одолжение, за честь себе великую поставим, – сказали Памфил Федосеевич и супруга его.
– У нас, батюшка, и из Петербурга гость, известный сочинитель, да также не из маленьких людей, рука у министра.
– Такие хлопоты, Григорий Иванович, что уж и не знаю, – прибавила Степанида Ильинишна, – тут за обедом нельзя же чем-нибудь накормить, а того и гляди, что начнут собираться; встречай, принимай гостей да в то же время думай о чае, об угощенье, об ужине!
– Маменька, – прервал Михайло Памфилович, прибежав сверху, – он не сойдет вниз, потому что утомился с дороги; прикажите наверх подать кушанье.
– Вот! все труды и подвиги пошли под ноги! А тут уж на стол накрыто! Да что ж, он сойдет ли по крайней мере хоть в глаза плюнуть хозяину и хозяйке? Для чего ж я спозаранку разрядилась?
– Нельзя же мне ему сказать, чтобы он сейчас шел; он сам знает приличия.
– Уж так, у вас теперь у всех какие-то приличия; не в первый раз уж ездят к тебе такие бонтоны[51], в дом ездят, а хозяина в глаза не видывали. Какие-то приличия знают, а обычая не ведают.
Михайло Памфилович, не оспаривая матери, побежал наверх занимать гостя, который, развалясь на диване по-хозяйски, расспрашивал его про обычаи московские. Парадный обед Степаниды Ильинишны очень позапоздал; и потому после обеда осталось только времени на туалет к приему гостей.
Часть третья
Часов в семь вечера, проезжая мимо дома Памфила Федосеевича, можно было подумать, по необыкновенному освещению комнат, что тут, верно, дело готовится к балу; бумажные люстры, изобретение Воронова, были во всем своем блеске; по углам – лампы на треножниках, по столам – подсвечники. Разодетая Степанида Ильинишна то пройдется по комнатам и смахнет белым своим носовым платком там и сям, по столам и стульям пыль; то побежит в девичью, которая в экстренных случаях обращается всегда в буфет. Сам Памфил Федосеевич, в каком-то павловских времен мундире, похаживает взад и вперед в беспокойном ожидании, осматривается и охорашивается в зеркало. Не должно забыть, что в подражание престарелым вельможам былого времени на нем плисовые сапоги; в одной руке огромная золотая табакерка, в другой – пестрый носовой платок. В этом беспокойстве ожидания гостей – вельмож нового века, и сверх того литераторов, он почувствовал всю необходимость ассистента и досадовал на себя, что не сказал Лукьяну Анисимовичу, чтоб приехал пораньше. Но Лукьян Анисимович, легок на помине, явился вовремя, также в мундире, но девятнадцатого столетия, с двумя коротенькими, разъехавшимися и оттопырившимися острыми фалдами сзади, в один ряд пуговиц спереди, с удушливым воротником.