Александр Герцен - Том 5. Письма из Франции и Италии
В следующем письме мы поговорим о современном состоянии Рима, о его risorgimento.
Теперь в заключение скажу несколько слов об моих прежних письмах. До меня дошли слухи, что их дурно приняли в печати. Одни вступились за французскую буржуазию, за немецкую кухню, все за неуважительный тон, за легкость и поверхностность, за фамильярность с предметами почтенными и уважаемыми, за недостаток достодолжной скромности в обращении с старшими братьями, за недомолвки, наконец, которые тоже поставили на мой счет. Мне кажется, что письмам из Avenue Marigny придали больше значения, нежели они в самом деле имели, и рассердились на них за то, что они не оправдали ожидания. Письма эти – несколько помеченных впечатлений, несколько набросанных заметок на скорую руку, середь иных занятий, при недосуге, при новости явлений, при оглушительном громе событий, под влиянием досады, которую назвать и определить было гораздо труднее, нежели кажется. Письма эти вовсе не отчет о путешествии, не результат, выведенный из посильного изучения Европы, не последнее слово, не весь собранный плод – ничего подобного у меня не было в помышлении; мне просто хотелось передать первое столкновение с Европой; в них вылилось местами, рядом с шуткой и вздором, негодование, горечь, которая поневоле переполняла душу, ирония, к которой мы столько же привыкли, как Езоп, раб Ксанфа, к аллегории. У меня не было задней мысли, не было заготовленной теории ничему не удивляться или всему удивляться, а было желание уловить мелькающие, летучие впечатления откровенно, добросовестно – вот и все. Что касается до неуважительного тона[100], то я не вижу никакой необходимости говорить с почтением о вещах, которые мне кажутся презрительными, хотя бы мы их и привыкли уважать издали, по старым воспитаниям. Недостаточно найти страну, в которой все еще хуже, чтоб находить хорошим то, что делается здесь. Все кумиры долой – голая, обнаженная истина лучше приведет к делу, нежели лганье с доброй целью. Наконец, я должен признаться, что не только в моих письмах, но и в сердце недостает этой смиренной, почтительной струны, готовой умильно склоняться, «принижаться», как говорят славянофилы, для которой поклонение необходимо, чему бы то ни было, – золотому теленку или серебряному барану, русским древностям или парижским новостям. Из всех преступлений я всего дальше от идолопоклонства и против второй заповеди никогда не согрешу. Человек тогда только свободно смотрит на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором человек не может улыбнуться, не впадая в кощунство, не боясь угрызений совести, – фетиш, и человек подавлен им, он боится его смешать с простою жизнию. Так египетское ваяние и наша дикая иконопись давали идолам неестественные позы и неестественный колорит, чтоб отделиться от презренного мира земной красоты и теплой живой карнации.
Мне в Италии ни над чем не хочется смеяться; помнится, я в Париже тоже не смеялся над «Францией, за ценсом стоящей»;в плесени, покрывающей общество в Париже, в притязании мещан на образованность, на либерализм все вызывало презрительный смех, все дразнило меня. Я был откровенен в обоих случаях.
Письмо шестое
Рим, 4 февраля 1848 г.
Я видел несколько раз Пия IX; мне очень хотелось прочесть на лице этого человека, поставленного во главу не только итальянского движения, но европейского, какую-нибудь мысль, словом, что-нибудь, и я ничего не прочел, кроме добродушной вялости и бесстрастного спокойствия. Все портреты его, все бюсты похожи; к ним надобно добавить белый, нежный цвет лица, католическую, клерикальную полноту, прозрачную мясистость, и небольшие глаза, выражающие… что выражающие? – какую-то беспечную сытость. Я уверен, что Пий IX не способен ни к жестокости, ни к преследованиям[101], но он может допустить и то и другое, и я еще более уверен в том, что какие бы обстоятельства ни пришли, его пищеварение не расстроится, он тихо погрустит и успокоится.
Первый раз я видел его в квиринальской капелле, где он служил. Его окружали все кардиналы, находившиеся налицо в Риме, – что это за веющие несчастием лица, напоминающие инквизицию и аутодафе! Как ясно выражалась в каждой черте, в каждом движении этих бессемейных стариков жизнь, проведенная в двоедушии и домогательствах, ненависть ко всему свободному, властолюбие, зависть, готовность мести, отсутствие всего человеческого, теплого. Каждый в свою очередь подходил к папе, кланялся ему с коленопреклонением, он каждого накрывал руками; и в том числе был Ламбрускини, с видом старого шакала; я ждал, что он укусит св. отца, но они расцеловались преспокойно.
Во второй раз я видел св. отца во всем блеске понтификата в церкви Santa Maria Maggiore, где он прогуливался nella sedia gestatoria[102], –это было гораздо смешнее Квиринала. Пия IX носили по церкви в креслах, под разноцветными опахалами. Этот индейский вид совсем не шел к нему. В церкви была жара страшная, папу закачало, как на лодке, и он, бледный от приближавшейся морской болезни, с закрытыми глазами благословлял направо и налево. По дороге стояли с обеих сторон солдаты, красная guardia nobile[103] и пестрые svizzeri[104], в средневековой одежде. Офицеры командовали при приближении кортежа «Ar-mi!»[105], и ружья брякали на караул середь церкви; офицеры командовали «Ginocchio!»[106], и солдаты становились по темпам на колени. Я не могу привыкнуть к военной обстановке предметов по преимуществу мирных – ружья, мечи, штыки, сабли, кивера, пики и шлемы оскорбляют в церкви; прибавьте к этому неприятное кастратское пение, толпу откормленных монсиньоров, сытых каноников, переваливающихся с какою-то отвратительной фамильярностью с ноги на ногу, рядом с сухими и желтыми иезуитами и полудикими монахами из дальних монастырей, и вы поймете, каково должно быть впечатление.
Странная вещь! Католицизм, умевший создать такие храмы, умевший украсить их такими фресками, такими картинами и статуями, не умел уладить торжественнее, поэтичнее свой ритуал в самом Риме. Разумеется, время всех ритуалов вообще прошло, и они действуют не более как оперные процессии, самая толпа смотрит с любопытством, а не с благоговением на все эти ненужности, но тем не менее постановка могла быть художественнее и ближе к духу религии. Ритуал восточной церкви несравненно изящнее и величественнее.
Наконец, третий раз я видел папу более в трагической роли, нежели в комической, как прежде. Для того чтоб вам было понятно, надобно рассказать, что было накануне Нового года. Вечером 31 декабря дождь лил проливной, сильные удары грома и беспрерывные молнии, кроме всего остального, напоминали, что это не русский Новый год; между тем Piazza del Popolo покрылась народом и зажженные torci[107], невесело потрескивая и дымясь, зажигались там и сям. Я смотрел в окно на это приготовление, толпа построилась правильной колонной и, грянув «Scuoti il polvere»[108], пошла по Корсо к Квириналу. Анджело Брунетти, т. е. Чичероваккио, вел римский народ поздравить св. отца с Новым годом, прокричать ему «evviva»[109] так, как ему одному кричат, и напомнить, что римляне ожидают в этом году исполнение тех упований, на которые он дозволил надеяться, но которые еще не удовлетворены консультой. Савелли, римский губернатор, открытый враг движения, отправился к Пию и уверил его, что мятежная толпа народа собирается посетить его на Monte Cavallo. Папа, который лично знал Чичероваккио, которого Чичероваккио спас от ламбрускиниевского заговора, поверил и перепугался. Он велел созвать чивику и невдалеке от Квиринала приготовить полк берсальеров. Между тем в двенадцатом часу ночи, по дождю и грязи, спокойно и стройно пришла колонна с факелами к Monte Cavallo, с криком «Viva Pio nono, е viva semрrе!»[110] Народ звал папу на балкон, папа не вышел, а выслал сказать, чтоб народ расходился. Отношения, образовавшиеся между народом и папой, избаловали римлян: они несколько раз вместе плакали и клялись в взаимной любви. Отказ папы удивил всех. Люди, промокнувшие до костей, не ждали такого приема, они стали еще громче и настоятельнее требовать появления папы; тогда губернатор объявил им, что если они не пойдут сейчас же по домам, то он по приказанию св. отца их разгонит солдатами и чивикой. Народ с удивлением увидел, что в самом деле солдаты под ружьем. Если б Григорий XVI пустил ядро вдоль по Корсо во время moccoletti, это не удивило бы, не оскорбило бы так глубоко римлян, как грубый ответ Пия IX.
Такт римлян в этих случаях удивителен. Вдруг все переменилось; факелы погасли; ни одного крика; мрачно, безмолвно, свернувши свое знамя, народ пошел домой. На другой день нигде ни толпы, ни веселья; праздника нет, город оскорблен, чивика громко ропщет, двое сенаторов приняли сторону народа и отправились к Пию IX; Пий IX расплакался, сказал князю Корсини, что его ввели в заблуждение, и объявил, что для вознаграждения римлян он сам поедет их благословлять на Новый год и для этого подъедет ко всем главным кордегардиям чивики.