KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Русская классическая проза » Александр Герцен - Том 5. Письма из Франции и Италии

Александр Герцен - Том 5. Письма из Франции и Италии

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Александр Герцен, "Том 5. Письма из Франции и Италии" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Рим беден. Его доходы были искусственны, Реформация отрезала ему Англию и большую часть Германии, просвещение – почти все остальное; у него все уменьшалось, кроме расходов, нищенствующая братия все так же жила подаянием, огромные достояния монастырей и духовных корпораций все так же служили для поддержки скудельного тела отказавшихся от мира сего. Рим обнищал и, настоящий итальянец, сидит в лохмотьях, а похож на царя и не думает о том, как горю помочь. Рим, как все венчанные главы, не привык заботиться о материальных нуждах. Он уверен, что он попрежнему первый город во вселенной, что торговля всего мира стремится на его рынки, что он нравственный центр христианства и что Европа лучше ничего не просит, как прислать ему все, что нужно, от восковых свечей и ладану до драгоценных каменьев и слитков золота.

Чем далее живешь в Риме, тем больше исчезает его мелкая сторона, и тем больше внимание сосредоточивается на предметах бесконечного изящества; грязные сени, отсутствие удобств, узкие улицы, нелепые квартиры, пустые лавки становятся все меньше и меньше заметны, и другие стороны римской жизни вырезываются, как пирамиды или горы из-за тумана, яснее и яснее. Такова самая Campagna di Roma. Сначала она поражает пустынным видом, отсутствием обделанных полей, отсутствием лесов, все бедно, угрюмо, будто вовсе не в средоточии Италии, такие пустыри найдутся, кажется, и на берегах Истры, но мало-помалу человек знакомится с этой вечной пустыней, с этой дикой рамой Рима. Ее безмолвие, ее опаловая даль, синие горы на горизонте – становятся все роднее… Там медленно двигается осел, постукивая бубенчиками, черноволосый пастух, с фартуком из бараньей кожи, сидит пригорюнившись и смотрит – женщина несет какой-нибудь овощ, – в ярком наряде и с белым сложенным платком на голове, она останавливается отдохнуть, грациозно поддерживая рукой свою ношу на голове, и смотрит вдаль, и черные глаза ее выражают такую тоску, такую задумчивость, о которой она и не подозревает, – и будто одна и та же дума налегла, тяжелая и широкая, на бесконечное поле и горы, на пропадающую в неопределенной дали зубчатую линию акведуков, идущую целые мили, на пастуха и на крестьянку. Всегда печальная, всегда угрюмая, Campagna имеет одну веселую минуту – это захождение солнца: тут она облита ярким светом, который меняется каждые две-три минуты, и вдруг поднимается роса, пурпур сменен ночью, и даль исчезла, – ничего не видать, кроме теперь только заметного огонька пастухов и двух-трех ближних развалин.

Раз ночью сидел я с одним молодым итальянцем на полуобрушившемся своде терм Каракалы – точно на высокой горе. Что за размах, что за своды, что за необычайные размеры, какая могучая фантазия, дерзость замыслов, упорность в исполнении! Совы и летучие мыши шныряли на месячном свете, вдали был слышен одинокий протяжный лай собаки на Тибре, – Байрон слышал подобный лай из Колизея.

– Без рабов римлянам было бы невозможно строить такие колоссальные здания – они равно свидетели их силы и их тиранства, – сказал мой товарищ.

Я не вытерпел и отвечал ему:

– Да в том-то и величие их, что руками невольников они умели воздвигать великое, что, грабя мир, они клад не зарывали в землю, а расчищали достойную арену для своего царского разгула. Рабы были не у одних римлян, есть страны, имеющие рабов в девятнадцатом столетии, да что-то об их постройках мало слышно. Признаюсь, что касается до меня, я склоняюсь перед остовом этого колосса, – каждая арка, каждая колонна говорят о силе, о шири, об этом стремлении к раздолью, которое свидетельствует, что римляне действительно пожили, в полном значении слова.

– А какая в них польза?

– Вам ли, итальянцу, это говорить – вся поэзия жизни состоит из ненужностей. Рафаэль рисовал ненужные картинки, Микель-Анджело делал каменные куклы, а Данте писал вирши, вместо того чтоб делать дело.

– Вы правы, – сказал, расхохотавшись, неолиберал, увлеченный антиитальянскими теориями тщедушного утилитаризма.

…Вторая великая сторона Рима – это обилие изящных произведений, той гениальной оконченности, той вечной красоты, перед которой человек останавливается с благоговением, со слезою, тронутый, потрясенный до глубины души, очищенный тем, что видел, и примиренный со многим – так, как это было со всеми людьми в самом деле, приходившими со всех концов мира на поклонение изящному в Ватикане, в Капитолии… и так, как это будет со всеми людьми грядущих веков до тех пор, пока время пощадит эти великие залоги человеческой мощи. Когда мучительное сомнение в жизни точит сердце, когда перестаешь верить, чтоб люди могли быть годны на что-нибудь путное, когда самому становится противно и совестно жить – я советую идти в Ватикан. Там человек успокоится и снова что-нибудь благословит в жизни. Ватикан не похож на все прочие галереи: это пышные палаты, украшенные изящными произведениями, а не выставка картин и статуй.

Галереи вообще очень утомительны и больше полезны, нежели изящны; каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в целом батальоне других статуй; всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна. Посмотрите, как фрески Микель-Анджело хороши в своем одиночестве на одной из стен Сикстинской капеллы; его Моисей в церкви – просто дома; пусть будут картины на каждой стене, лишь бы эти стены не были для картин. В галерее человек через час чувствует, что он не в состоянии понимать, и все-таки смотрит по обжорливости своей натуры. Я уверен, что много превосходных произведений утоплены, затеряны в больших галереях, в многом множестве других картин, где еще к тому они задавлены двумя-тремя chefs-d’oeuvre’aми. Добро бы еще картины располагались в строгом историческом порядке, такого размещения я нигде не знаю, кроме в берлинском музее; зато там, кроме исторического порядка, ничего нет. – Я обыкновенно ходил к двум-трем картинам, к двум-трем статуям, а с прочими встречался, как с незнакомыми на улице, – может, они и хорошие люди, может, дойдет черед и до знакомства с ними, ну а пока пусть себе идут мимо.

Чем больше приглядываешься к великому произведению, тем меньше удивляешься ему; это-то и необходимо, удивление мешает наслаждаться. Пока картина или статуя поражает, вы не свободны, ваше чувство не легко, вы не нашлись, не возвысились до нее, не сладили с нею, она вас подавляет, а быть подавленному величием – не высокое эстетическое чувство. Пока человек еще порабощен великим произведением, произведения более легкие доставляют более наслаждения, потому что они соизмеримее, даются без труда, в каком бы расположении человек ни был. Что трудного понять, оценить головки Карла Долчи, Марата? Они так милы, так изящны, что нет возможности их не понять. Великие картины, напротив, часто сначала притесняют, иногда являются порывы взбунтоваться против них; но когда вы однажды ознакомились с таким произведением, тогда только вы оцените разницу того наслаждения, которое вы приобрели от Карла Долчи или Грёза и, с другой стороны, от Бонарроти, Лаокоона, Аполлона Бельведерского… Я очень долго не мог сколько-нибудь отчетливо сладить с «Страшным судом», меня ужасно рассеивали частные группы, к тому же картина довольно почернела и я все попадал в капеллу в туманные дни. Как-то на днях, выходя вон из капеллы, я остановился в дверях, чтоб посмотреть еще раз на картину, – первое, что меня остановило на этот раз, было лицо и положение Богородицы. Христос является торжествующим, мощным, непреклонным, синий свет остановившейся молнии освещает его; давно умершие поднялись, все ожило – начинается суд, кара, и в это время существо кроткое, испуганное окружающим, робко прижимается к нему, глядит на него, и в ее глазах видна мольба, не желание справедливости, а желание милосердия.

Как глубоко понял Бонарроти христианский смысл Девы! Вот она, всех скорбящих заступница, готовая своей робкой рукой остановить поднятую руку сына, и когда от этой группы я стал переходить к окружающему, огромная картина сплавилась в нечто единое, бесконечное множество фигур со стороны, по бокам, получили смысл, которого я прежде не мог понять, который теперь начинаю подозревать, – и с этого дня я перестал анализировать каждую фигуру, перестал удивляться знанию остеологии и миологии Микель-Анджело.

Но я себе дал слово не утомлять вас описанием изящных произведений, – кого интересует читать картины – тот найдет источники.

В следующем письме мы поговорим о современном состоянии Рима, о его risorgimento.

Теперь в заключение скажу несколько слов об моих прежних письмах. До меня дошли слухи, что их дурно приняли в печати. Одни вступились за французскую буржуазию, за немецкую кухню, все за неуважительный тон, за легкость и поверхностность, за фамильярность с предметами почтенными и уважаемыми, за недостаток достодолжной скромности в обращении с старшими братьями, за недомолвки, наконец, которые тоже поставили на мой счет. Мне кажется, что письмам из Avenue Marigny придали больше значения, нежели они в самом деле имели, и рассердились на них за то, что они не оправдали ожидания. Письма эти – несколько помеченных впечатлений, несколько набросанных заметок на скорую руку, середь иных занятий, при недосуге, при новости явлений, при оглушительном громе событий, под влиянием досады, которую назвать и определить было гораздо труднее, нежели кажется. Письма эти вовсе не отчет о путешествии, не результат, выведенный из посильного изучения Европы, не последнее слово, не весь собранный плод – ничего подобного у меня не было в помышлении; мне просто хотелось передать первое столкновение с Европой; в них вылилось местами, рядом с шуткой и вздором, негодование, горечь, которая поневоле переполняла душу, ирония, к которой мы столько же привыкли, как Езоп, раб Ксанфа, к аллегории. У меня не было задней мысли, не было заготовленной теории ничему не удивляться или всему удивляться, а было желание уловить мелькающие, летучие впечатления откровенно, добросовестно – вот и все. Что касается до неуважительного тона[100], то я не вижу никакой необходимости говорить с почтением о вещах, которые мне кажутся презрительными, хотя бы мы их и привыкли уважать издали, по старым воспитаниям. Недостаточно найти страну, в которой все еще хуже, чтоб находить хорошим то, что делается здесь. Все кумиры долой – голая, обнаженная истина лучше приведет к делу, нежели лганье с доброй целью. Наконец, я должен признаться, что не только в моих письмах, но и в сердце недостает этой смиренной, почтительной струны, готовой умильно склоняться, «принижаться», как говорят славянофилы, для которой поклонение необходимо, чему бы то ни было, – золотому теленку или серебряному барану, русским древностям или парижским новостям. Из всех преступлений я всего дальше от идолопоклонства и против второй заповеди никогда не согрешу. Человек тогда только свободно смотрит на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмет, говоря о котором человек не может улыбнуться, не впадая в кощунство, не боясь угрызений совести, – фетиш, и человек подавлен им, он боится его смешать с простою жизнию. Так египетское ваяние и наша дикая иконопись давали идолам неестественные позы и неестественный колорит, чтоб отделиться от презренного мира земной красоты и теплой живой карнации.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*