Вадим Кожевников - Заре навстречу
— Это не мне, а рабочим, — объяснил Тима.
— Рабочим, да? Им это интересно. А тебе больше нравится играть в чух-павар на улице, чем читать книги? — иронизировал Осип Давыдович, вытаскивая из-под верстака зашитые в рогожу тючки.
Уложив брошюры в сапки и обвязав их толстой веревкой, чтобы по дороге не вывалились, Тима вернулся в типографию и сказал:
— Оспп Давыдович, я же уезжаю, — и прибавил трагическим голосом: Насовсем.
Осип Давыдовнч встал, вытер руки о халат, взял Тиму за щеки, долго смотрел ему в лицо добрыми усталыми глазами, наклонился, поцеловал в лоб. Потом вдруг ни с того ни с сего рассердился, замахал руками и закричал:
— Ну и ступай, ступай! Мне нельзя сейчас расстраиваться. Надо работать, а когда дрожат руки, какая это работа!
Когда Тима уже был в дверях, Осип Давыдович снова крикнул:
— Завидую! Вместо городишки, набитого мещанами, ты увидишь настоящий пролетариат, гордость рабочего класса — шахтеров, — и еще раз произнес дребезжащим голосом: — Завидую!
Тима вез санки, нагруженные тючками с брошюрками, и размышлял над словами Пзаксона. Почему Осип Давыдович так нехорошо отозвался о городе, который Тима любил и которым гордился? Ну, пускай нет водопровода и канализации. Ну и что ж? Зато есть пожарная калапча.
Нет каменного театра? Зато построили Народный из досок. Правда, папа говорил, что этот театр похож на сарай, а ложи в нем — как стойла. Но зато много места, и когда устраивают сеансы синематографа, то в середине картины пускают всех, у кою пет билетов. Раньше, при царе, з синематографе «Фурор» специальный человек читал публике надписи. А теперь все сами их вслух читают, — значит, выучились и обходятся без специального человека.
И Клуб просвещения есть. В отстроенном военнопленными Доме общества содействия физическому воспитанию Косначев открыл Народную художественную академию.
Возле всех советских учреждений заборы побелили известью, и каждое воскресенье студенты Художественной академии рисуют на заборах карикатуры на мировую буржуазию.
Да мало ли хорошего, замечательного в его городе!
Разве всё перечислишь? А вот на шахтах, там, наверное, ничего нет. Живут в землянках, хуже чем на заднем дворе в Банном переулке. И весь день сидят под землей и только откалывают уголь кирками. А когда вылезут наружу, уже ночь.
"И потом, что значит: мещанский город? Конечно, не всем тут Советская власть нравится, особенно тем, кто при царе хорошо жил. Потом понаехали всякие, кто из России от революции бежал. Но у нас тоже свой пролетариат есть, и не хуже их, шахтерского, — обиженно думал Тима. — Рабочие с затона — раз, кирпичники — два, с лесопилки — три, пимокаты да всякие промысловые — четыре… Да мало ли! Революцию-то они в городе делали.
И не хуже, чем у других, получилось". Нечего завидовать, что Тима уезжает на рудники, пожалеть его надо!
Сколько у него тут товарищей всяких, друзей, и никогда он их больше не увидит, никогда!
И Тима так расстроился, что стал шмурыгать носом от волнения.
Дыхание весны ощущалось уже во всем. Снег потемнел, запекся стеклянной коркой. С крыш свисали остроконечные сосульки. Отваливаясь, они вонзались в сугробы прозрачными клиньями. Небо было чистое, глубокое, и, когда подымешь лицо, солнце слепило. На завалинках обнажилась сухая глина, и в канавах вкрадчиво журчала мутная вода. Только ночью весь город застывал в стуже и хрустел льдом. Утром его снова заливало теплыми желтыми солнечными лучами, будто потоками нагретого постного масла, а сугробы с протеками выглядели словно мешки с водой.
В конном дворе готовили подводы для обоза Сапожковых.
На сани поставили телеги со снятыми колесами. Соорудили из бересты будки, чтобы в дороге, если пойдет снег с дождем, было где прятаться. С полозьев саней содрали железные полосы, потому что сани придется бросить посреди дороги и дальше ехать в телегах, а железа в городе не хватает и из него можно сделать чтонибудь нужное.
Хрулев озабоченно говорил Тиме:
— В самый распуток едете. В такое время ямщики и те дома сидели. Каждая падь — море-океан. Искупаться вместе с конями можно.
Лошадей, предназначенных для обоза, Хрулев велел освободить от работы и даже приказал, кроме сена, выдавать им овес.
Теперь Хрулев был самым главным в транспортной конторе.
За то, что контора свезла хлеб для четырех железнодорожных составов, отправленных в Россию, Совет дал ей красное знамя. Оно стояло у Хрулева в сторожке.
Ветеринар Синеоков работал в конторе, но получал в четыре раза больше жалованья, чем Хрулев, потому что он беспартийный, а если бы был партийный, то получал столько же, сколько папа, мама, Рыжиков, Вптол и все другие коммунисты. Тиме очень хотелось, чтобы Хрулев дал для обоза Ваську, но Хрулев сказал:
— Кони должны быть как звери и хоть вплавь, а обязаны вынести возки из затопленных падей, а у Васьки и характера нет, да и слабый он.
Всю упряжь Хрулев проверял сам, дергая изо всех сил в разные стороны сыромятные ремни.
В конторе рабочие тоже с большим уважением отзывались о шахтерах, к которым поедет Тима.
— Стойче шахтерского народа на свете нет. Самая кость рабочего класса, — говорили они.
А Коля Светличный рассказал:
— На них в девятьсот пятом казаки с пиками бросились, а те обушками как начали махать, так пики, словно жерди, во все стороны полетели. Побили казаков… А казнили шахтеров после так: поставят спиной к стволу шахты и со штыком на них. Шахтер зажмурится, закричит: "Да здравствует революция!" — и прыгает, как в пропасть, в ствол… Не желали, значит, позволить себя заколоть.
Перед самым отъездом выяснилось, что у мамы совсем изодралась беличья шубка, и Тнма вызвался снести ее к скорняку Мустафе Мурзаеву, которому когда-то Витол отдавал Тиму "на сохранение".
Мурзаевы встретили Тиму радостно. Зиха не спускала с него глаз, но Тима был озабочен маминой шубой и вовсе не думал о Зихе. Дернув его за рукав, она спросила сердито:
— У тебя не болит больше палец?
— Какой палец? — удивился Тима.
Зиха грустно посмотрела Тиме в глаза, и вдруг он почувствовал, что у него горят уши. Он вспомнил, как Зиха надрезала себе и ему палец, и когда они помазались капельками крови, шепнула дрожащим голосом:
— Теперь мы с тобой навсегда кунаки, да?
А он про это забыл, совсем забыл. Вот тебе и кунак!
Ах, как нехорошо получилось!
Бабка развернула мамину шубу и, морщась, сокрушенно покачала головой:
— Плохой, старый вещь.
— Пожалуйста, — попросил Тима, — будьте добреньки, а то мы уезжаем насовсем, и маме будет холодно ехать.
Попросите Мустафу.
Бабка посмотрела на Тиму ореховыми глазами и произнесла важно:
— Мустафа теперь мехом не занимается.
— А что же он делает?
— Он большой начальник, — сказала бабка. — Ездит по деревням, овчины покупает в России: красных солдат одевать.
— Так как же быть?
Бабка снова тщательно осмотрела мамину шубу, растопырила ее на руках, сказала еще раз:
— Плохой вещь, — потом, бросив в угол, заявила, отряхивая с себя линяющую беличью шерсть: — Ничего, сделаем, — и, подав Тиме сухую сильную, оплетенную тонкими желтыми ремешками мускулов руку, успокоила: — Ступай, все будет как надо.
Но Тиме не хотелось уходить, и он все искал глазами Зиху, надеясь, что она проводит его до калитки и тогда оп все объяснит ей.
Тима сказал громко, глядя на занавеску, отделяющую женскую половину комнаты:
— Насовсем уезжаю, — подумал и добавил: — Я ведь не только шубу починить, я проститься тоже пришел.
— Ну и хорошо, — равнодушно сказала бабка. — Прощай, пожалуйста.
Тима постоял посреди комнаты, вздохнул, понурился и побрел к выходу. У двери оглянулся на занавеску. Занавеска колыхнулась, и Тима заметил, как в складках материи исчезла маленькая рука с тоненькими пальцами, такими сильными и проворными, — они когда-то ловко хватали для Тимы с большого горячего медного подноса самые вкусные, обжигающие куски маханины. И опять в сердце Тимы вкралась жгучая тоска расставания, расставания с прежней жпзнью, в которой было столько хорошего. Видно, Тима как-то не совсем сумел еще понять и оцепить это хорошее. Вот он, по правде говоря, совсем позабыл про Зиху. А с какой радостью он принял когдато заботливую дружбу Мурзаевых и как легко позабыл об этом! И если бы по мамина шуба, он даже не пришел бы к ним! Ах, как нехорошо, как стыдно!
Тима уходил из Заозерья, где жила татарская бедпота, негодуя на себя. Перед его глазами все время стояло смуглое, словно кедровый орешек, лицо Зихи с длинными, печально вопрошающими глазами. Какой палец он тогда падрезал? Тима снял рукавицу и стал рассматривать кончики пальцев. Но ни на одном не осталось даже следа от шрама, даже самой незаметной белой полоски. Значит, нет ничего на память о Зихе, ничего…