Джуд Морган - Тень скорби
Вопрос к папе: может, невзирая на протесты Эмили, он все-таки пошлет за доктором Уилхаусом, как в случае с Брэнуэллом? (Только, конечно, на этот раз все должно быть иначе.) Папа держится: потусторонние крики и глухие удары первых ночей остались позади. И теперь кажется, что податливую верхнюю почву его «я» смыли дожди, обнажив глубокий слой твердой стойкости. Папа качает головой.
— Боюсь, это бесполезно, моя дорогая. Я уже разговаривал с ней — со всей откровенностью — по поводу тревоги за ее здоровье. Она говорит, что, если я пошлю за доктором, она откажется от осмотра. — Он вздыхает. — И это, конечно, ее право. Доктора-отравители — так она их называет, причем вполне серьезно. Это любопытным образом напоминает мне об отношении, которое выказывали к врачам простые деревенские люди в дни моей ирландской юности; своего рода суеверный страх, что доктор чуть ли не приносит в дом болезнь.
Или, скорее, послать за доктором — значит признать, что ты серьезно болен.
На высказанные вопросы простых ответов нет. А как насчет невысказанного вопроса, который неодолимо разрастается, пока год ковыляет к концу: неуязвимый вопрос-великан, с которым никак не ожидал столкнуться: как живут во мраке?
Брэнуэлл умер, его больше нет: после такого должно быть… нет, не излечение и не покой, но просто отсутствие больших событий, пустое тихое пространство, по которому можно оцепенело бродить и думать или не думать. А вместо этого вот что: звук, ясный и неизбежный, в какой бы части дома ни находился, звук лающего кашля Эмили. Подобно большинству повторяющихся звуков, таких же как тиканье часов или скрип ворот, если какое-то время к нему прислушиваться, начинаешь разбирать странные пересекающиеся ритмы и высоты, угадывать слова. И вот с каждым днем скулы, линия челюсти и надбровные дуги Эмили все больше и больше выступают, как будто художник тщательно дорисовывает резкий белый блик на картине ее болезни.
Как живут во мраке? Надеются на проблеск света. Брэнуэлл угасал быстротечно, — но Эмили не Брэнуэлл: тот еще до болезни подорвал здоровье; Эмили сильная. Однако от этой леденящей погоды ей неизбежно становится хуже. Скорее бы потеплело…
— Давай я покормлю собак, Эмили, — предлагает Энн. — В коридоре пронзительный холод.
— А что такое? Не говори глупостей. Ты чувствительнее к холоду, чем я. В любом случае это моя работа, всегда была моей, — говорит Эмили, продолжая нарезать мясо и заполнять миски. Выходя из кухни на задний двор, она на миг теряет равновесие в прорезаемом жестокими сквозняками коридоре. Энн и Шарлотта бросаются на помощь. Эмили отказывается смотреть на них, пока они не отпускают ее рук.
Позже:
— Мистер Уильямс прислал еще книг, Эмили. Он знает, что ты… чуть-чуть нездорова и в подавленном настроении, и подумал, что это могло бы помочь. Посмотри, эссе Эмерсона[111], того самого, о котором мы говорили. Почитать тебе?
Эмили, сидящая у камина, только кивает. Ее пребывание там кажется временным и неуклюжим; однако лежать на коврике перед камином, чтобы затем просить кого-то о помощи и с трудом подняться на ноги, она уже не хочет.
Шарлотта читает. Энн шьет. Когда наступает пауза, Эмили говорит, глядя на огонь:
— Мило со стороны твоего мистера Уильямса, ведь он даже не знает меня. — А потом намек на прежнюю скептическую полуулыбку расползается по ее лицу. — Конечно, если бы он меня знал, то вовсе бы не был милым. Продолжай, Шарлотта.
Шарлотта продолжает читать. Когда она переворачивает страницу, Энн касается ее руки.
— Она спит.
— Что ж. — Шарлотта закрывает книгу. Во рту у нее пересыхает. — Это хорошо.
— Да. Ей нужен отдых.
Итак, они прячут это, они на цыпочках обходят огромную трещину, открывшуюся под ногами: по вечерам Эмили никогда не одолевает сон. Эмили может достигнуть сна только терпением и упорством. Они смотрят на сестру. Кожа под веками голубая, зубы проступают под иссохшими губами, придавая Эмили откровенный и противоречивый вид. Энн нежно убирает волосы с ее лица, и беглый взгляд, брошенный на Шарлотту, признает странность ситуации: самая младшая, та, о которой всегда заботились, поменялась местами.
— Ее нужно уложить в постель, — говорит Шарлотта и в секундном забытье собирается позвать Брэнуэлла и посмотреть, достаточно ли он трезв, чтобы нести Эмили. (Как жить во мраке?..) — Как думаешь, мы сможем сами отнести ее наверх? Ведь если мы ее разбудим, она не примет нашей помощи, настоит на том, чтобы подниматься самой, и сделает себе хуже…
Они предпринимают попытку. Эмили очень мало весит: неудобство доставляют только длинные руки и ноги. Когда они доходят до подножия лестницы, Эмили начинает шевелиться, оглядывая сестер затуманенным взором.
— Нет. — Она вырывается из рук, ставит ноги на ступеньку. — Нет, вы достаточно для меня сделали.
И поднимается на второй этаж сама, высоко и натянуто подняв голову, цепляясь за перила. Часы на промежуточной площадке отсчитывают медленные, очень медленные шажки.
Они надеются на проблеск света. Или, когда эта надежда умирает, надеются просто, что течение событий застынет, что ничего не будет происходить. А вместо этого вот что: Марта Браун, с покрасневшим носом и серьезными глазами, подходит к Шарлотте перед завтраком, чтобы рассказать о гребне.
— Она заставила поклясться, что я ничего не скажу, но мне все равно, я должна сказать. Она расчесывала волосы, и это было так медленно, как будто она едва может водить гребнем, хотя ее волосы сделались тонкими и редкими. А потом она его уронила и он полетел в камин. Она не могла даже протянуть руку, чтобы достать его. Пришлось мне доставать. Ах, может, позовете доктора?
— Звали позавчера. Она отказалась подпускать его к себе. Он оставил кое-какие лекарства, но она не хочет их пить.
Ничего не застыло, никакой передышки. Вместо этого Эмили переносит себя — тугой, ползучий комок боли — в столовую, садится на диван, берет шитье; потом бросает его и откидывается на спину, способная только дышать… неспособная дышать.
— Папа…
Шарлотта распахивает двери кабинета. Впервые не позаботилась постучать.
Папа поднимает взгляд от пустого стола.
— Нет, не может быть.
Не может быть. Разумные слова, право же, ими все сказано: вся сокрушительная неспособность осознать это, осознать, что в мире существуют такие дикие фантасмагории мук.
Папа опускается перед диваном на колени. Конечно, исключительно негнущиеся суставы виноваты, что он валится на пол, будто его ударили по голове обухом.
— Приляг, моя дорогая. Ты устала. Думаю, тебе нужно удобно прилечь.
Эмили качает головой; потом, хмурясь, откидывается на подушки. Папа поднимает ее ноги на диван. Не снимая уличных туфель, будто в знак неповиновения. Шарлотта видит, как шевелятся папины губы: молитва. Пока что беззвучная.
Утро бесформенное, бесконечное, ужасающий образчик вечности. Эмили лежит с открытым ртом, моргает и хрипит: в окно светит яркое зимнее солнце, лучи которого время от времени затмевают внезапно налетающие облака, отчего комната периодически погружается в обрывистую темноту, как будто над домом захлопывается огромная ловушка. Эмили кажется слишком хрупкой для такого страдания, как будто тюк со спины мула переложили на худенького жеребенка. Но это, конечно, только тело Эмили.
Наконец судорожное подергивание пальцев призывает Шарлотту низко склониться над диваном.
— Если хочешь послать за доктором, — шепчет Эмили, — я приму его теперь.
Теперь она знает.
Доктор Уилхаус приходит, смотрит и остается: скоро выписывать свидетельство. Сторож скребется в дверь, и Энн впускает его: пес ложится у дивана и замирает там, неподвижный, как скала, и терпеливый.
Два часа дня: время второй смены на фабрике, время, когда картофель бросают в кастрюли и когда декабрьский свет не тускнеет, но пачкается. Они все здесь, собрались вокруг дивана: последние поцелуи, хотя нет уверенности, что Эмили чувствует их. Прощальный стон Эмили гневный — или это просто чахоточное изъязвление горла? Еще один вопрос, на который нельзя ответить, как и жить во мраке, без проблесков света: как можно выносить невыносимое? Мертвая Эмили выглядит пятнадцатилетней.
Еще раз открывается склеп, Джон Браун аккуратно вырезает на табличке новые буквы с темными краями; к церкви еще раз направляется легко нагруженная процессия. Это кажется скорее не чем-то новым, а возвращением к незавершенному делу. Многие жители поселка приходят поглазеть: затворники пастората уже сто лет не были такими интересными. Сколько лет было этой? Тридцать. Уф, ну, когда это в крови…
— Шарлотта, ты не должна меня подвести, — сказал этим утром папа, уже не в первый раз. — Ты должна крепиться — я не выдержу, если ты меня подведешь.