Вольфдитрих Шнурре - Когда отцовы усы еще были рыжими
Или сойка. Она не настолько молчалива, чтобы вступать в непосредственный контакт с тайнами грядущего. Но то, о чем ей пробарабанил черный дятел, о чем оповещает снежный покров иероглифами следов, что сообщает усач, обитающий в замшелых дубах, чьи корни пьют воду из Ахерона, все это сойка накапливает в своей алчно наклоненной головке, пока та не начинает лопаться от новостей. Потом она сортирует все предсказания, подмешав к ним изрядную дозу собственного зломыслия, взлетает на своих голубовато поблескивающих крыльях и разносит своим многочисленным абонентам весь этот вздор. Сойку очень уважают. И не только за то, что она исполняет функции осведомителя, еще и за то, что в лесу она играет роль набатного колокола. Охотник еще только вступает в молодые заросли, стараясь двигаться неслышно и незаметно, а сойка уже трезвонит о его появлении таким пронзительным голосом, что о нем узнают все зайцы в округе на расстоянии выстрела. Но и это еще не все причины, по которым сойка пользуется в лесу уважением. Главный ее вклад в общее дело - сажать дубы. Ведь здесь нет ни одного древнего, мудрого дуба, который лет полтораста или двести назад не попал бы сюда - еще только, как некоторое мечтание, заключенное в желуде, при помощи клюва или зоба сойки. А ведь происходит это в том мире, где его "обитатели (если они как белки, косули или кабаны, особенно интересуются желудями) пожирают их десятками тысяч, но не посадили пока ни одного.
Или неясыть. Никто не охраняет своих владений с такой строгостью, как она. Но и никто не умеет напускать на себя столь джентльменского вида (днем, конечно), как она. Невинно подмигивая своими ослепленными дневным светом глазами, неясыть позволяет издеваться над собой стаям дроздов и синиц совершенно безнаказанно. Как клоун, повернув свою медового цвета физиономию к спине, сидит она у своего логова; и если бы к клюву ее не прилепилось предательское синичье перышко, которое легко колышется вверх-вниз от едва заметного дыхания хищницы, то можно было бы и вправду поверить, будто неясыть питается исключительно мхом и сосновыми шишками. Но ночью она вешает свою маску добродушного вегетарианца на спинку кровати. Беззвучно проскальзывает она на подбитых шелковистым пухом крыльях между голыми призрачными пальцами деревьев; ей хочется полакомиться воробьиной лапкой. У зарослей плюща, которые облюбовали себе для ночлега воробьи, неясыть резко разворачивается, получается воздушный вихрь, сметающий спящих воробьев с веток. Они возбужденно вспархивают, а неясыть уже схватила самого упитанного и летит прочь с жалобно пищащей добычей. Позже, ледяными февральскими ночами, самец неясыти подманивает самку, находящуюся от него на расстоянии, может быть, нескольких километров. Слышно, что их воющие, как у дервишей, голоса приближаются друг к другу, пока не соединятся во взмывшем к небу ракетой кошачьем вое. И знаток понимает: теперь ничто не препятствует свадьбе неясытей.
Или ворОны. Когда они тяжело опускаются на мертвые кладбищенские вязы, чтобы неуклюже и неповоротливо привести в порядок свои отдающие запахом тлена перья, ледяное дыхание смерти проносится над рядами полуразвалившихся могил. Но знают их и на орошаемых полях на окраине города; если на серой рубашке небесной карты отпечатывается рунами судьбы контур вороньей стаи, загнанному зайцу не поможет даже его знаменитый бег петлей; птицы преследуют его с такой гнусной настойчивостью, с какой охотится разве что черт за душой грешника; как и у последнего, у зайца нет выхода, он выдыхается, и крылатые шакалы могут приступить к своему пиру. В окрестных ольшаниках по вечерам вороны собираются тысячами. Оглушительный гвалт, поднятый ими, позволяет не сомневаться в том, что, пожалуй, ни один выпад судьбы не остался без обсуждения; этих птиц, насытившихся чужим несчастьем, утром можно увидеть снова - тяжело и степенно поднимаются они ввысь, в серое по-зимнему небо, мимо отбрасывающих тени облаков и бессильного солнца. Даже осень расчетливо включила их в размытую афишу своей выставки; но только теперь, проецируемые с остротой бритвенного лезвия на ровное полотно снега, они четче выражают угрозу, олицетворением которой они являются: будто парки потрясают под сводами небесной темницы оперенными кулаками.
Или сипуха. Похожая на маскарадную фигуру или завернувшуюся в шаль эскимоску, безбожно напудренная, сидит она на балке в нише колокольни. Сквозь просвет между обагренными мышиной кровью лапами глядит она на верующих, преклоняющих колени, внизу, в среднем нефе. Но пышная церемония вовсе не привлекает ее; вывернув шею, она прислушивается к тому, как скребется под ребрами распятого бога жук-древоточец, прислушивается к шелесту ветра в чешуйчатой дранке, покрывающей церковь, и ловит ушами едва ощутимый перестук сердца летучей мыши, которая висит выше, под самым коньком, закрыв маленькую драконью головку пергаментными крыльями, будто покрытый шерстью стручок. Шевелится сипуха редко; летом ласточки считают ее окаменевшей, и только кошка пономаря знает, что там, наверху, обитает сипуха: ведь та не раз выхватывала у нее в поле из-под самых от бессильной ярости дрожащих усов выслеженную мышь. Только вот дня она не любит, это сова, поэтому она постриглась в монахини и, закутавшись в плотное покрывало, спасается от солнца, а тем более от искристых ослепительных бликов свежего снега. Ночью же она выходит из своего оцепенения, расправляет бархатные крылья, мягко бросается навстречу ветру и улетает, отливая иконной позолотой.
Или синица. Зимой она подбирается поближе к нашим домам. Кусочки сала, которые мы ей вывешиваем, расположили ее к нам; это видно по ее доверчивым глазкам-пуговкам: она в нас еще верит. Да и вообще по натуре она оптимистка. В любой мороз она пытается отыскивать под огрубевшей от ветра корой личинки жучков; никакой снегопад не может заглушить ее усердного теньканья. Оно не прекращается до конца февраля, упорное, исполненное жизнеутверждающей монотонности, в то же время такое ломкое и непрерывное, как будто шершавый палец мороза проводит по зубцам стеклянного гребня. Но когда с сосулек начинает капать капель, выясняется, в нем был заложен основной ритм ее весеннего клича, в этом теньканье. Потому что под лучами солнца теплеет и песенка синицы; нота за нотой вливается она в уши ветра, наполняет его ледяной череп до отказа, и он раскалывается от ее звона. Тут-то синица и возвращается снова в лес, ведь ей еще надо научить своей песне подснежники, первоцвет и, наконец, колокольчики. Только после этого синице удается немного помолчать.
Или дятел. Металлический барабанный стук его клюва возвещает зайцу гибель от мороза; а черные дрозды понимают, что пришло им время рассесться на голых ветвях рябины так, чтобы они, если приглядеться внимательно, составили бы нотную запись траурного марша. Этот стук и облака раздирает в клочья, и тогда из них начинает сыпаться снег - оперенные слезы. Ведь зимой дятел сколачивает гробы для лесных обитателей. Когда его стук имеет стеклянный призвук, то косули узнают по нему, что они порежут бабки на ломком насте, а белка поплотнее сворачивается в своем дупле. Только лиса с благодарностью поднимает голову; траурный марш дятла звучит для нее будто обеденный гонг. Хотя самому дятлу такое мрачное занятие вовсе не нравится; характер-то у него веселый, и, кроме прочего, он обслуживает еще и лесную кузницу. Там он прибивает на копыта скакунов мороза подковы или, вставив сосновую шишку в верстак и разбив ее, выуживает из нее крылатые семечки. Но весной он опять принимается за плотницкую работу. Так как к дуплам, которые он себе строит, дятел относится крайне придирчиво, то в лесу всегда обеспечен избыток новых квартир. Однако, несмотря на такое общественно полезное поведение, его черно-бело-красное оперение, напоминающее о немецком флаге времен Бисмарка, позволяет делать и совсем другие выводы о его личности. И это действительно проявляется в том, что дятел сколачивает трибуны, с которых ястреб обещает птицам полную свободу при одном только условии: если они готовы пожертвовать родине все свои перья.
Или дрозд. В черном сюртуке, похожий на отставного скрипача из ресторана, только пополнее, сидит он на красном от высохших ягод зонтике рябины; он размышляет. С ягодами он справится, с морозом тоже; и все-таки впечатление он производит на редкость меланхолическое. Он не выносит белого цвета и не может понять, как это приносят на свадьбу белые цветы, почему невеста вся в белом и столы покрывают белыми скатертями. Ведь для дрозда белое - цвет безысходности, оцепенения, смерти; он убежден, что цвет радости - черный. Он приходит в уныние, когда слышит, как дети восторженными криками приветствуют первый снег, а сам-то он поступает как раз наоборот. Но кто с ним считается? Это сильнее всего раздражает его. Обижает дрозда то, что никто из нас и не вспомнит, как он первым, уже в феврале, начал насвистывать песню победы над морозом и мглой. И правда, зимой забывают о тех вещах, с помощью которых зиму удается забыть: забывают дрозда и его мужество. Хотя и этой зимой клинок его песни проникнет нам в сердце. Да, мы забыли его. Забыли как любовь, которая тоже вовсе не улетела, а из зимы в зиму пребывает меж нас, хотя верить в нее мы начинаем в лучшем случае лишь тогда, когда она вновь обретает свою плоть и кровь. И разве еще не спетые куплеты песенки дрозда не лучшее доказательство ее присутствия?