Вольфдитрих Шнурре - Когда отцовы усы еще были рыжими
Шестым билет от Ноя получит Филин. Ведь в мире, который превратится еще неизвестно во что, надо иметь оружие и против ночи; а кроме Филина, никто с этим не справится. Его фосфоресцирующие глаза не предназначены для дня, на солнце он презрительно щурится. Но крика ужаса, который издает неожиданно столкнувшийся с ним в расщелине скалы черный дрозд, достаточно, чтобы беззвучно включились медового цвета прожекторообразные глаза Филина. И тут же начинают работу его покрытые перьями ушные локаторы; мохнатые пучки перьев угрожающе топорщатся и подрагивают, ловя пролетающие звуки. Если же Филин опять отключится и - вслед за лениво закрывающимися веками вновь погрузится в самосозерцание, то в своих желтых фланелевых шароварах, если бросить поверхностный взгляд, станет похож на выжившую из ума старую даму. Но, присмотревшись повнимательнее, убеждаешься, что взгляд его простирается в бесконечность, в неведомые дали, к истокам мирового духа, откуда он черпает мужество, чтобы и впредь грудью встречать силы мглы.
Так Ной собрал бы всех, кто ему нужен. Обезьян он бы не взял; ведь никогда нельзя быть уверенным в том, что они в один прекрасный день не вспомнят о Дарвине и не начнут развиваться в людей. Что же касается рыб, то всемирный потоп для них безвреден. Возможно, госпожа Ной захотела бы прихватить с собой гривастого тюленя, если бы ей приглянулся его профиль, напоминающий известного кинодеятеля Орсона Веллеса; несомненный интерес вызвали бы у Ноя и тапир, и ленивец, и муравьед. Но по указанию свыше последний билет следовало бы отдать существу, которое было бы олицетворением женского начала в самом чистом виде. По моей сказке Ной долго бы колебался в выборе. В конце концов, остались бы лишь две претендентки: остромордая самка носорога Аруша и львица Бланка. Но разрез глаз Бланки, вероятно, слишком сильно напомнил бы Ною о расчетливом искусстве обольщения, идущем от Евы, которое однажды уже довело дело до потопа.
Поэтому выбор Ноя пал бы на представительницу прекрасной части носорожьего племени - на Арушу. Причина состоит в том, что эротическое чутье Аруши практически равно нулю, а что касается ее глаз, то они скорее наводят на мысль о допотопном ящере, чем о новопотопной дочери Евы. Что, однако, вовсе не надо понимать так, будто Аруша - существо неженственное; наоборот. Но очарование ее стыдливо; она вовсе не провоцирует взгляды своих почитателей. Благонравно, но одновременно и претенциозно ставит она свои трехпалые ноги и бродит так по открытому вольеру, вороша подвижной верхней губой опилки и листья. Аруша ничем не прикрыта; лишь ее вызывающий легкую усмешку хвост редькой и чувствительные острые ушки тронуты скудным волосяным пушком. Но даже нагота Аруши исполнена скромности; она излучает ту эстетическую деловитость, какая свойственна еще разве что особенно законченным по форме автомобилям. Самое элегантное в ней - складки. Употребим это слово вместо обычного "морщины". В отличие от головы Аруши, где особенно вокруг ушей и ноздрей, напоминающих бычьи глаза, их можно обнаружить несколько десятков, на всем остальном теле, если присмотреться повнимательнее, их всего четыре: две поперечные, на каждой передней ноге, и две продольные, проходящие вдоль бедер. Эти складки предназначены для ходьбы, они в местах сгибов; и трудно представить себе другое приспособление в такой же мере эстетически безупречное, как и прекрасно приспособленное функционально. Нет, мой сказочный Ной мог испытывать полное удовлетворение. Мадемуазель Аруша являлась именно тем существом, которое ему бьшо поручено разыскать по приказу сверху; существом, выражающим самую суть женщины настолько свободной от эротики, насколько это возможно. Итак, восшествие на ковчег можно было бы начинать.
ВЕРНУТЬ ЛЮБИМОМУ СВОБОДУ
Житейских правил у отца было немного, но одно из тех немногих гласило: к животным следует относиться по-доброму. Он никогда с ними не нежничал, да, кстати говоря, и звери не были к тому особо расположены; и животные, и отец скорее проявляли своего рода обоюдную терпимость; смерив друг друга скептическими взглядами, пожав плечами, они давали понять, что вовсе не прочь поладить.
Первым из животных, которых дарил мне отец, был обыкновенный лягушонок-квакша по имени Теодор. Кожица у Тео была гладкая, ярко-зеленая; если в комнате откашливались, он принимался квакать и издавал такие звуки, словно кто-то встряхивал жестяное сито с горохом. Отец подражал его кваканью и скоро в совершенстве владел лягушачьим языком; часто они на пару вели меж собой прямо-таки настоящие беседы, особенно на сон грядущий.
Я любил Тео - он был восхитительно гладким, но самое главное - с помощью своих присосок он держался на стекле гораздо крепче жевательной резинки; гортань у него слегка подрагивала, а тюль, прикрывающий банку из-под варенья, словно звездный купол, отражался в его золотистых глазах.
Мух, которыми питался Тео, мы ловили на теплой от солнца кладбищенской стене; иногда отец добывал и бабочку-капустницу. Когда Тео наконец проглатывал ее, он обретал ангелоподобное обличье. Нередко четверть часа спустя девственно-белые крылышки все еще торчали у него изо рта, и всякий раз, силясь стереть эти крылышки передней лапкой, он выглядел крайне изумленно и, разумеется, так же невинно.
Однажды вечером отец, не пришел домой; мне стало страшно и, чтобы спать в компании, я положил с собой в постель банку, в которой сидел Тео.
К утру он задохнулся.
Всю вину отец свалил на ангелов.
- Они отомстили нам из-за капустниц, - объяснил он.
- Могли бы просто сказать, - всхлипнул я.
- Ты еще узнаешь, каковы эти ангелы, - в сердцах ответил отец.
И все-таки прошло много времени, прежде чем я опять смог глядеть в лягушечьи глаза, не ощущая при этом комка в горле.
Но едва только истек месяц траура по Тео, как отец пришел домой с ежом. Он поймал его еще раньше, но. из уважения к памяти усопшего первое время держал в своем кабинете в музее. Мы назвали ежа господином Кувалеком; жилищем ему служил нижний ящик отцовского письменного стола, в который он забирался по наклонно положенной доске.
Господин Кувалек ел навозных жуков, сливочный шоколад, сапожную ваксу, гуляш, почтовые марки, дождевых червей, "Пеликаноль", черных тараканов, сливы без косточек, белых мышей, однажды он съел громадный ластик, правда, мягкий, фирмы Фабера. Он с удовольствием пил молоко, выдохшееся пиво, не отказывался и от холодного кофе.
Днем он спал; ночью, пыхтя и с шумом наталкиваясь на мебель, неутомимо кружил по комнате и балкону, где из дерна, мха и листьев подорожника мы соорудили для него подобие лужайки.
То, что у господина Кувалека есть блохи, мы заметили далеко не сразу. Отец немедля сказался на работе больным, мы приготовили слабый раствор лизоля и пустили господина Кувалека поплавать в нем, заботливо следя за тем, чтобы ни капли не попало ему в рот. Никогда не забуду выражения, которое в тот момент появилось на ежиной мордочке.
До сего дня мы, можно сказать, пользовались его расположением; кровяную колбасу, например, он ел у отца прямо из рук. С этого момента всяким фамильярностям был положен конец. Так или иначе, но избавленный от блох, отныне он удостаивал нас не более чем косыми взглядами. Хотя внешне в его поведении ничего не изменилось, мы не могли не заметить, что злополучное купанье в лизоле раз и навсегда лишило нас ежиного доверия. Что же нам оставалось, как не отнести его обратно в поле на родную межу? Нам не хотелось делать забаву из тех, кому было вовсе не до веселья.
В другой раз отец пришел домой с молодой совой-сипухой. Мы дали ей имя Хульда и между двумя книжными полками укрепили для нее палку ох половой щетки. Сова восседала на ней укрытая, словно тенью, чувством презрения к нам и глядела сквозь нас.
Хульда ела мелко нарубленное мясо, которое следовало предварительно обвалять в песке или перьях; по ночам, хлопая крыльями и щелкая клювом, она взад-вперед ковыляла по письменному столу и при лунном свете пыталась свести знакомство с другой сипухой, глядевшей на нее из отцовского зеркальца для бритья.
Фриду, подругу моего отца, Хульда ненавидела; всякий раз, когда та приходила, Хульда устремлялась прямехонько к ее прическе.
Отец сказал, что лучшего способа испытать характер и не придумаешь; действительно, пока в доме была Хульда, Фрида у нас не появлялась.
Окно мы никогда не закрывали - считали Хульду своей гостьей, а не пленницей, но, по-видимому, ее к нам все-таки что-то притягивало. Потому что когда брезжил рассвет, она, не соблазненная близостью открытого окна, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, всегда сидела на своей палке, а на полу бьющими в нос белыми иероглифами, было написано о ее презрении к нам.
Когда Хульде было примерно полгода, отец, тщательно завернув ее, отвез в местность, расположенную часах в трех езды от нашего дома, и там выпустил.