Федор Кнорре - Без игры
Далеко позади осталась станция с ее тишиной, неподвижностью и обыкновенностью ее будничного позднего вечера. Тысячеверстая насыпь железнодорожного полотна впереди пролегала по степи, по лесным просекам, разрезала холмы и поля. Прибитые большими костылями к тяжелым и толстым шпалам, тянулись бесконечными полосами две линии рельсов, влажных от дождя, остывающих от нагревшего их за день солнца. Гремели, бешено вращались, с грохотом мчались в темноте сплошные колеса, придавленные к рельсам тяжестью металлического основания вагона, и надо всем этим летело, качалось, поскрипывало, уютно светилось синей лампочкой хрупкое полированное купе с блестящими медными ручками, зеркалами и легкими занавесочками на колечках.
Странный мирок, где можно громко говорить и посторонние тебя не услышат. Да и сам в призрачном полусвете не видишь того, с кем говоришь. И еще это чувство, как будто ты нигде: тебя уже нет там, где ты был всего минуту тому назад, и там, где ты окажешься еще через минуту, ты сейчас же исчезнешь, унесешься дальше.
Далеко, впереди длинного состава, рассекая грудью ночной воздух, несся с шипением и грохотаньем паровоз сквозь притихшие луга с наползающими туманами, а в одном из сотен купе мирно позвякивал стакан, подъезжая от тряски к боржомной бутылке, и грохочущий гул движения казался только странной, особенной тишиной.
Едва дождавшись этой гремящей тишины, он заговорил торопливо:
— Тебе-то еще хорошо было: ты просто умирала. А вот мне каково! — он неловко хмыкнул и покачал головой. — Я ведь за тебя, кажется, молился.
— Как это так? Да ты и не умел небось!
— Конечно, не умел, а все-таки старался. Тужился как-то. Точно не помню уже сейчас... а вроде так: кулаки изо всех сил стисну, зажмурюсь, весь напрягусь и думаю: „Пускай я, а не она, пусть я подохну, пожалуйста, только Наташка пускай не помирает...“ В таком роде, кажется.
— Этого ты мне никогда не говорил! Отчего же?
— Да я и сам не знал. Так... в последние годы только все само стало вспоминаться, вот и вспомнил.
— Никогда бы не подумала, — сказала она задумчиво. — А я тогда все беспокоилась, как это ты без меня останешься. Спиваться начнешь, как твой отец... Он ведь алкоголик был?
— Отец?.. Ну, в его время алкоголиков не считали. Пьянствовал он, конечно. Да и я по его тропинке одно время бойко пошел... Лучше не вспоминать... Нет, лучше не надо! Не будем!
— Это одни слова. Разве человек может не вспоминать, о чем не хочет?
— Так уж совсем? Нет, не может, конечно. Как же не знать того, что знаешь. Только все это далеко. Как во сне.
— А сейчас не во сне мы тут лежим под синей лампочкой и вдруг разговариваем?
— Во сне. Только это совсем другой сон. В нем все можно говорить, о чем промолчал полжизни, да?
— Не знаю... Наверное... — тихо согласилась она.
— Последние годы, знаешь, стал я к себе приглядываться. Прежде-то все почему-то некогда было. Не до того. А теперь все виднее. Вся моя жизнь лежит перед глазами у меня, вот именно, как на ладони, точно козявка какая-нибудь... божья коровка. И я пристально могу рассматривать, какие там у нее лапочки, какое рыльце или усики. Пятнышки на крылышках. Все наконец вижу. Обыкновенный такой букан, не хуже других, а гордиться нечем. И могу тебе сказать, раз уж мы оказались вместе во сне: если разобраться, одно, что у меня в жизни осталось утешительного, нетронутого, это ты, Наташа. Ты и твоя удивительная, такая удачная... нет, нет, удача — это слово случайное... Просто сказать, твоя сбывшаяся наяву жизнь. Не сразу, но ведь все-таки тебя поняли! Расслышали, и бедная твоя, в погреб затиснутая душонка взметнулась, восторжествовала, у всех на глазах расцвела. И вот люди тебя любят и понимают, кто только услышит... И мне за тебя делается как-то великолепно-радостно, — знаю, что выражаюсь я уж очень нелепо. Хорошо, что это во сне. Может, ты как-нибудь сама догадаешься, что именно я пытаюсь высказать.
— Догадываюсь... догадываюсь!.. — с суховатым и горьким смешком отозвалась она. — Спасибо тебе. То, что ты об этом помнишь, так это мне просто подарок. Только заслужен ли он? Я ведь так поздно начала, ты знаешь. А дело наше такое: поешь год, два, десять, и еще никто ничего не замечает... А еще пройдет десять лет?.. И надо все это кончать. Как в сказочке: „Скрип-скрип, скриповец, — тут и песенке конец“.
— Да, пускай пройдут еще эти десять лет, и у тебя уже не будет того, что сейчас, не знаю, как это называется: успеха, славы, этих шумных концертов, когда все вскакивают с мест, орут и колотят в ладоши...
— Ты-то откуда это себе вообразил? Шум?..
— Откуда. В позапрошлом году — так мне как-то, знаешь ли, повезло. Попал на концерт. Прямо случайно, гляжу, на стене громадная афиша: не то последняя гастроль кончается, не то прощальный вечер, ну, как обыкновенно на афишах пишется для проформы. Зал переполнен, место мне паршивое досталось, далеко позади, сбоку, у самой колонны, но это не беда — все видел и слышал. Твою улыбку и голос. Столько цветов было!.. Люди хлопали в ладоши и улыбались, а глаза у них были такие... не знаю, как назвать... Будто их разбудили — и им это радостно, что проснулись...
— Знаю я этот концерт. Было. Был такой прощальный вечер... Было, да сплыло.
— Это сплыло? Концерт-то? Ну, все концерты на свете кончаются, что за беда! Да ведь только одно тут важно: он ведь у тебя был.
— „Было“. Опять-таки, значит, прошло. И уже нет его. Разве неправда?
— Конечно, неправда. Наоборот. Только то и остается, что действительно было! Конечно, весь этот шум, суетня, трескотня... Это все утихнет. А то, что было сделано настоящего?.. Да сама ты вдумайся, это же очень просто. Ведь это самое великое и твердое слово: „было!“ Все, что есть вокруг нас, делится на „было“ и „не было“. Раз „было“, — значит, произошло, случилось, сбылось. Значит: правда! Что человек сделал или целый народ совершил — все это „было“. Совершен подвиг: он „был“ и никогда сплыть не может. Все остается. И преступление, и подлость, все, все, пускай даже такое, о чем никому и известно не было.
— Вот как ты... горячо рассуждаешь?.. Удивительно. Да ты ли это, Митя?
— Правда, на меня что-то непохоже. Сам удивляюсь. Наверное, оттого, что вообще-то я в жизни все больше молчу, оно во мне и накапливается. Вроде как аккумулятор разряжается.
— Да, да, — неожиданно оживленно отозвалась она. — Я это знаю. Кто очень много молчит, иной раз вдруг и покажется кому-нибудь болтливым. Так давай уж не останавливайся, поговорим еще: как твоя жизнь? С тех пор, как я ее не знаю?
— Я тебе уже говорил. Отработал основную часть своей жизни. Взысканий не имел. Когда-то давно женился, как все люди. Были две дочки, пока не выросли. Теперь уже ушли из дому, но ничего, меня терпят, хотя я совершенно им не нужен и, собственно, не участвую в их кипучих и пестрых жизнях... Однако они добрые, стараются мне это не очень показывать... Итого, как говорится: на сегодняшний день остался я, при полном благополучии, сам с собой. Присматриваюсь к этой своей букашке, что копошится еще у меня на ладони, и думаю: а кому ты нужна? Чья ты, букашка? Неужто ты — это я сам и есть?
Она попробовала представить себе букашку — божью коровку с черными пятнышками на красной глянцевитой спинке, как она ползет на ладони, взбирается на палец, и неприязненно проговорила:
— Нет. Чепуха. Ни капельки не похоже на букашку.
— О, да ведь я вовсе не настаиваю на букашке! Тут главное — это сознание, что она лежит на виду у тебя на ладони. Вся целиком. И ты можешь ее разглядывать. И даже оценивать, со стороны... Гм... пока не упорхнула.
— Не очень-то хочется... — сказала она. — Вовсе мне не хочется разглядывать.
Разговор оборвался. Все оборвалось. Их общее детское воспоминание легко вело их рядом, как двух ребят за руки. И вот оно кончилось. Детство было где-то рядом, совсем близко. А то, что потом стало их жизнью, было очень далеко. И разговаривать им стало не о чем. Просто невозможно, как будто они только что шли рядом и вдруг оказались на противоположных сторонах обширного котлована. Он на своей стороне, она на своей. Она обернулась и прямо посмотрела в темный угол своей памяти. Кончилось детство. Кончилось и одиночество. Началась семейная жизнь. Она когда-то прошла этот кусок своей жизни. Безрадостный путь по пустырю, усыпанному закопченным обломком кирпича.
Был какой-то день, когда ее вдруг ужаснула мысль, что вот так пройдет еще десять лет — и ничего в ее жизни не изменится.
— И еще десять лет пройдет... — машинально все повторяла в тот день она сама себе, — еще десять лет! И опять подступит зачем-то Новый год, и я так же буду стоять зачем-то на табуретке и напяливать стеклянные пузыри и сосульки на чужую елку.
Вошла Степанида, крепко вытирая руки фартуком.
Она всегда, прежде чем сделать кому-нибудь замечание, схватывалась ожесточенно растирать себе руки фартуком, как будто готовилась двинуться врукопашную.