Магда Сабо - Дверь
Профессия служанки становилась в силу политических перемен все более редкой, обеспечивая постоянную занятость — и антиинтеллигентская настроенность не мешала ей наниматься на предлагаемые места. На каждом она чему-нибудь да научалась; но мнение ее о хозяевах не смягчалось. И наши книги останавливали ее взгляд, лишь когда она вытирала с них пыль. Все вынесенное из начальной школы давно погребли позднейшие наслоения; даже стишок она помнила лишь один: тот, поздравительный, ко Дню матери. Со времени трагедии у степного колодца литературное образование Эмеренц, кроме работодателей, никем не восполнялось. В новой же Венгрии она могла познакомиться разве что с ненавистной ей риторикой, которая отбила у нее к художественному слову уже всякий интерес. Одна риторика неслась отовсюду, и мало что влекло уже к пище духовной. Жениха растерзали в революцию осенних роз[34]; предмет ее настоящей большой любви, адвокатский сын, как позже она рассказала, тоже исчез с горизонта; а его недостойный преемник еще ее и ограбил. Так и не узнала Эмеренц, что сошлась в чем-то с капитаном Батлером из «Унесенных ветром»[35]. Как и бесшабашному герою этого романа, расхотелось ей в конце концов отдаваться душой кому-то или чему-то. После второй мировой войны перед ней открылись широкие возможности: выбирай, какую угодно. И она далеко бы пошла с ее трезвым аналитическим умом, строго логическим складом мышления; но не собиралась ни учиться, ни выдвигаться, ни в каких общественных кампаниях участвовать ни по чьему велению или предложению. Сама хотела решать и выбирать, какие и зачем шаги предпринимать — и осталась в окружении своих благотворительных супниц да разномастных кошек. Газет не читала, радио не слушала; само это понятие «политика» изгнано было из ее обихода, — и даже тени патриотического или гражданского чувства не было в ее голосе, случись ей произнести слово «Венгрия».
Эмеренц была единственной обитательницей, одновременно — подданной и главой своей единоличной державы, сувереннее самого римского папы. Полнейшее ее политическое равнодушие иногда приводило к жесточайшим стычкам между нами, которые не хуже кабаре позабавили бы нечаянного свидетеля. Я, чуть не плача от ярости, силилась доказать что значил для страны послевоенный прогресс: раздел земли, простор для развития, приложения способностей, который открылся перед трудящимися классами — не перед моим классом, возводящим свое происхождение к Арпаду[36], а перед ее, ее! Эмеренц парировала: крестьянский образ мыслей она знает, сама из крестьян; им безразлично, кому яйца да сметану продавать, лишь бы нажиться, денежки получить; а рабочий за права свои стоит, лишь покуда сам барином не заделается. Массы же пролетарские (слов таких она не употребляла, передавала суть) мало его интересуют. А уж всех этих бездельников, сладкоречивых господинчиков она просто презирает. Потому что попы врут, врачи не смыслят ничего, им бы только денег содрать побольше, адвокатам решительно все равно, кого защищать, убийцу или потерпевшего, инженеры так и смотрят, вот бы для собственного дома выгадать материалов, сэкономить кирпичей. А уж заводы, предприятия, институты — вообще сплошная грабиловка.
Вот как мы препирались, стараясь перекричать друг дружку, я — как сущий Робеспьер, глашатай народовластия, хотя именно в те годы пытались меня лишить всякой работоспособности, загнав с литературно уже обесчещенным мужем в отведенное нам гетто — в надежде, что совсем уйду из литературы или вообще из жизни. Или, на худой конец, уеду из страны. Меня, тем не менее, поддерживало негодование, питаемое знанием, что гонители мои движимы лишь низкими карьеристскими целями. Страна же, которая мучается родовыми схватками, не виновата, что к ней приставили негодных повивальных бабок — как и в том, что кругом развелось столько Спарафучиле[37] и власть в грязных руках, на целые десятилетия вперед уже замаравших национальную репутацию. Во времена Ласло Святого[38] им попросту поотрубали бы их, как ворам.
Да, у Эмеренц, несмотря на немолодые уже годы, все возможности были… Но она лишь ироническими замечаниями удостаивала исторические перемены, прямо в лицо заявляя агитаторам: нечего мне тут расписывать, в церковь бы шли проповеди свои читать. Ее вон ребенком кухарничать поставили, не спрашивая, управится или нет; с тринадцати лет в Пеште уже в прислугах и с тех пор трудом своих рук живет, а не язык чешет, как некоторые. У нее делать им нечего, могут отправляться, откуда пришли; некогда ей весь этот вздор выслушивать.
Поистине только чудом не загребли ее в те лихие времена: в презрении, которое она изливала на все и вся, мог почудиться оттенок весьма предосудительный. Агитаторы, наверно, самые мучительные часы своей жизни переживали, когда она развивала перед ними свои государственно-правовые теории. Хорти[39], Гитлер, Ракоши или Карой Четвертый[40] — все это были для нее одного плана имена. Всё — нечто отвлеченно-единообразное, находящееся где-то наверху и в любой день и час могущее распорядиться кем и чем угодно. Кто бы ни стоял там, наверху, с каким бы знаком, отрицательным или положительным, ни правил, хотя бы и в ее, Эмеренц, интересах — все были равно далеко и все одинаково угнетали. Мир подразделялся для нее на подметал и тех, кто ими командует; а с этих последних все станется, под каким флагом, с какими лозунгами они бы национальные праздники ни отмечали. Никакие силы ее не поколебали бы в этом убеждении, и агитаторы отступались от нее в полном смятении.
Эмеренц была неотразима и неприступна. С такой не сойдешься, ни сблизишься, даже просто не поболтаешь: ум подкупающе ясный и предательски-коварный; прямота отважная, но и дерзкая до заносчивости. Никто, даже принимая ее нелепый способ делить и оценивать людей по принципу подметания — неподметания, не мог ей втолковать, что теперь она легко сама может вступить в ранг командующих; соблазнить ее такой возможностью. Последним ее козырем, пускавшимся в ход, если уж ничего другого не оставалось, было прикинуться этакой старушкой Божьей, чьи взоры взыскуют благ небесных, а не земных. Поздно, мол, думать о мирских соблазнах…
— Да почему же поздно, дорогая тетушка Середаш, — с оживающей вновь надеждой усердствовала какая-нибудь юная агитаторша, — ничего не поздно! Вы крестьянского происхождения, все пути перед вами открыты, учиться пойдете. Вот пришлем к вам кого-нибудь объяснить, помочь выбрать, направить, куда нужно. С вашими незаурядными способностями вы, право же, быстро все наверстаете! Окончите — образование получите.
Образование?.. Этой искры только не хватало, чтобы снова воспламенить красноречие Эмеренц. Ибо насколько незауряден был ее ум, настолько же велико отвращение к печатному слову, о чем она тотчас и сообщала со всем ораторским пылом. Оратором была она непревзойденным, прирожденным.
Читать Эмеренц почти не читала, писала с трудом, с большим напряжением. Из всех арифметических действий лишь два удержались у нее в памяти: сложение и вычитание; однако в остальном голова была у нее отличная, настоящий компьютер, хотя работавший в одном направлении. О чем ни услышит — по радио или по телевизору из открытых окон — все опровергает. Скажут хорошее — тотчас перетолкует в дурную сторону. Плохое же, наоборот, похвалит. Понятия не имея, где та часть света, о которой шла речь, в точности перескажет мне услышанное в последних известиях, безошибочно повторяя все венгерские и иностранные фамилии — но обязательно с комментариями.
— Все — «за мир». Вы им верите? Я — нет. Потому что кому же тогда воевать? Под каким соусом грабить и убивать друг друга?.. Никогда мирно не жили — и вдруг взяли да помирились?..
Сколько крови перепортила она активисткам, приглашавшим ее на собрания, пытавшимся сломить это ее враждебное безучастие! В совете, домовом комитете иначе, как на Божье наказание, на нее уже и не смотрели; даже пастор был с ними в этом совершенно солидарен. Дескать, сущий дух отрицания, Мефистофель в юбке. Как-то я сказала ей: не отталкивай она сама от себя свое счастье, быть бы ей нашим первым женщиной-послом или премьер-министром, не меньше. Ум у нее во всяком случае поистине государственный, любому министру под стать.
— Ну, — сказала Эмеренц, — не знаю уж, что там послы делают да министры, только мне и склепа моего довольно. Так что оставьте меня лучше в покое, не учите; я и так уже ученая. Пускай с государством в эти игры играют, кому от него чего-то нужно. Сами же говорите: сколько угодно возможностей. А мне никого и ничего не нужно, поймите же наконец.
Ей до государства и правда дела не было, не собиралась она втираться в ряды обер-подметал, не догадываясь, что вечный ее негативизм — уже политическая позиция. Строптивость эта при Хорти не просто лишь забавляла ее тогдашних работодателей. Сын брата Йожи рассказывал, что пришлось ей и отсидеть несколько дней за какое-то «подстрекательство». Чего она только в самом деле ни несла, принимаясь ораторствовать — и не заботясь, при ком и о чем: хоть вон беги. Так и поступали слушатели ее комментариев — например, по поводу Лайки и Гагарина. Сначала, когда радио передавало пульс Лайки, она вознегодовала: вот, мол, мучают животное, придумав потом себе в утешение, что все это чистейшее надувательство: приспособили часы, они и тикают. Какая же это мало-мальски сообразительная собака даст себя в шар или во что там запихнуть да по небу катать! Гагарину же напророчила, что добром не кончит: нельзя, мол, идти на такое. Бог, он до просьб наших редко снисходит, но уж не упустит наказать. Вот же сама она дает нахлобучку, если цветы ее потопчут, а он почему должен терпеть вторгающихся к нему, болтающихся среди небесных тел?.. Не для того они там, непорядок это! И когда вместе со всем потрясенным миром мы переживали гибель Гагарина, даже безнадежно глупая Адель ушла, не стала слушать Эмеренц, которая, размахивая руками, доказывала: ага, я же говорила, не потерпит Бог вмешательства в его компетенцию. Не такими словами, но в таком смысле. Единственный, наверно, человек на земле, у кого не пробудила сожалений закатившаяся звезда молодого космонавта. Не то чтобы Эмеренц больше жалела Кеннеди или Мартина Лютера Кинга. Она без пристрастия и участия следила за событиями обоих полушарий. И в Америке, дескать, свои подметалы есть — и те, кто ими командуют. Кеннеди тоже был такой командир; а уж негр, который не в цирке выступает, а повсюду разъезжает да речи держит — и подавно. А что погиб — так ведь все когда-нибудь помрем, не лить же ежечасно слезы из-за этого.