Магда Сабо - Дверь
Сказать Эмеренц?.. Но разве можно ей что-нибудь сообщить, чего бы она уже не знала.
Я застала ее за чисткой гороха. Ее невозмутимое, как озерная гладь, лицо, склоненное над миской, было разве чуть бледнее обычного; впрочем, румяной она и в молодости вряд ли бывала.
— Из-за Полетт пришли? — осведомилась она тем же деловитым тоном, каким справлялась, выводили ли Виолу. И добавила, что утром уже побывала там: пес выть стал, она и вышла посмотреть, в чем дело. — Вас-то не разбудил воем своим?
Нет, муж спал; я, правда, проснулась, прислушалась: пес действительно довольно долго возился и подвывал после полуночи. Я еще подумала, как по-разному умеет он выть, с какими разными интонациями.
— Это он по покойнику, — тем же ровным голосом продолжала Эмеренц, тотчас решившая обойти квартал и посмотреть, где горит свет, узнать по освещенному окну, кто умер.
Сначала подумала, что старуха Бёр: последние недели совсем была плоха, но там окна были темные. Тогда Эмеренц пошла вдоль палисадников и случайно заметила, что дверка сарайчика, где обитала Полетт, отворена; а то бы нипочем ее не нашла. Полетт никогда не спала с открытой дверью, боялась там одна, в своем курятнике. Значит, что-то неладное. Зашла, зажгла свет — никого, постель даже не смята, ну и вышла поискать. И обнаружила ее висящей на дереве… в коричневой шляпе, которая в лунном свете казалась совсем черной.
Я слушала, обомлев, во все глаза глядя на Эмеренц, ничуть, как будто, не омраченную, скорее безразличную.
— О шляпе уговора не было, — добавила старуха, продолжая лущить горох, который непрерывно падал в миску. — Мы только о платье условились — и в чем потом будем хоронить. Комбинации черной у нее не было, я ей дала. Довольно чудной вид был у нее в этой шляпе, надвинутой на лицо. И туфли соскочили, туфель не нашла я. Нашли их потом?
Пересиливая себя, я спросила: так, значит, она уже знала о намерении Полетт?
— А как же, — отвечала Эмеренц, зачерпнув и пропуская горох между пальцами, прикидывая, хватит ли на нас всех. — Мы с ней решили: травиться не стоит, хуже. Я, когда у следователя служила — он все по таким делам ездил, — слышала, что отравившихся всегда возле дверей, у порога находят: раздумают и пробуют выбраться наружу. Да и мучаются долго… это богатым хорошо, у кого другие средства есть, таблетки там; районный врач таких не выпишет. Повеситься проще. Сама сколько раз видела — здесь, в Пеште: и когда красные вешали, и когда белые[28]. И как они в петле дергались — что белые, что красные, и приговоры слышала, которые зачитывались всеми ими перед казнью, в которых они друг дружку честили. Нет, петля повернее пули, не так мучительно; могут ведь и не попасть, а ты и смотри, как опять целятся в тебя, а то еще и добить подойдут, в затылок выстрелят, если не умер сразу. Тоже видела, знаю.
Последний раз в Микенах, у могилы Агамемнона[29] испытала я чувство, подобное охватившему меня в тот июньский день у Эмеренц, лущившей своими узловатыми пальцами горох. И гораздо более близкое историческое прошлое встало передо мной. Вереницей прошли в воображении сама Эмеренц еще ребенком, ее рано умерший отец и русалочьей красоты мать; отчим, оставшийся на галицийских полях; обугленные близнецы близ степного колодца… И представилась Эмеренц молоденькой девушкой, служившей у какого-то следователя — выходит, и не у одного. Не мог ведь один и тот же и белых, и красных вешать. Я спросила, неужели она не пробовала отговорить Полетт?..
— Вот уж нет, — сказала Эмеренц. — Да вы сядьте, горох поможете дочистить, а то мало получается. Зачем удерживать, если решился человек? Что ее тут ждало? На еду мы ей, правда, выкраивали. И из клетушки при доме при том ее не выгоняли, позволяли жить просто так, без платы. Даже общество у нее было, я ее сюда, к нам залучила. Но мы разве компания ей? Ни Шуту, ни Адель, ни я Полетт не устраивали, хотя мы всегда по-доброму ее выслушивали; всю ее дурацкую болтовню. Даже по-французски залопочет — и то не перебивали. Знали: она все свое, жалуется, что одинока. А кто, спрашивается, не одинок? Даже вдвоем все равно одинок, разве что еще не догадался. Котенка вон ей принесла: у нее там жильцы терпимо к животным относятся. Так она рассвирепела: это-де для нее «не общество»! Не знаю уж, кого ей еще нужно было. Глазки у котеночка разные: один — голубой, другой — зеленый. Взглянет — яснее всякого мяуканья, чего просит. Но не захотела котенка, потому что, говорит, не человек. Будто мы — не те же животные. Только похуже. Звери-то не клевещут небось, не доносят. А если и воруют, так поневоле: магазинов, столовых-то нет у них. Уж как я уговаривала: возьмите, даже если не спасет вас от одиночества, бездомный ведь, пропадет маленький такой — нет и нет; это, видите ли, не человек. Человек… пусть еще где поищет; тут мы только да кошки. Где я «человека» ей найду, на рынке, что ли, куплю? Теперь вот не одна… может с гробом обниматься… Шуту прислала вас? Или Адель, курица эта безголовая? Обе хороши: не догадаться, что замыслила Полетт… Она, правда, не говорила, но мне и не нужно говорить, мы с Виолой и так понимали, что к этому идет. Шляпы я с нее не снимала, не смотрела, вы уж за меня посмотрите, легкая ли смерть была. Я не пойду, не простила еще ей. Втроем тут ее ублажали — и пес ее любил. Терпели это ее нытье. Котенка ей отнесла… Не приняла, повесилась. И то: раз уж решила. Да и что ей было делать тут?.. Работать уже не могла, надорвалась: боль в животе донимала. А какая мастерица была! Что правда, то правда. Видели бы вы Полетт за гладильной доской! Лучше всех нас гладила. Ну вот и покончено с горохом. Идете уже?.. Увидите Шуту, пришлите ко мне; скажите, как закроет, пусть приходит помочь. Черешню буду сегодня на зиму закручивать.
Львы вздрогнули на воротах Микен[30], и глаза у них ожили: один — словно зеленый, другой — голубой, и пискнули микенские львы, подали свой жалобный кошачий голос. Неверными шагами двинулась я к выходу с единственным желанием: не столкнуться с Шуту — и одновременно уже соображая, как ее предупредить, Эмеренц ведь не преминет и ей все рассказанное повторить. Надо попробовать убедить обеих, чтобы хоть в полиции не выкладывали всего; иначе получится, что Эмеренц преспокойно предоставила несчастной кончать с собой — подбивала даже, снабжая практическими советами. Эмеренц меж тем достала котел вроде того бельевого, возле которого встретились мы первый раз, и занялась своей черешней.
— Эмеренц, — приостановясь, сделала я робкую попытку. — Подумаем, может быть, вместе, что в полиции сказать? Шуту ведь такое может ляпнуть…
— Да будет вам! — отмахнулась старуха. — Станут они время терять на лишние разговоры. Очень, думаете, нужна им какая-то Полетт. Какая-то старая дева, которая покончила с собой и записку вдобавок оставила, где все подробно объяснила. Я ведь и письмо заставила ее перед смертью написать, а как же. Ничего нельзя делать с кондачка, даже помирать. Мы всё с ней обговорили: и что надеть, и как написать… От мужиков вот уберечь только не могу, чтобы при вскрытии не щупали. Мужчин не знала Полетт, прозектор первым будет. Ну да им девственницы не в новинку, кого только ни вскрывают! Знаю я, и у прозектора служила.
Какие еще тайны хранила могила Агамемнона?.. О прозекторе Эмеренц мне тоже ничего не говорила.
— Ну до чего же вы непонятливая! Скажи кому, так не поверят, — продолжала Эмеренц. — Никак не втолкуешь вам. Думаете, жизнь вечно будет продолжаться и всегда возле вас будет, кто и сготовит вам, и уберет? И еды всегда будет вдосталь, и бумаги, которую можно марать, и любящий хозяин рядом? Так и будете жить-поживать, другого горя не зная, кроме разве того, что в газете поругают? Несладко, конечно, когда тебя честят. Только зачем тогда такое подлое ремесло выбирать?.. Любой прохиндей может помоями облить. Не знаю уж, чем вы себе известность заработали, только не умом. В людях совсем не разбираетесь. И Полетт проглядели, даром что вместе кофе пили. Вот я — знаю людей.
Черешня лавиной сползла в котел. Все вдруг приобрело отсвет поистине мифологический: ягоды эти с выковырнутыми косточками, как с выколотыми глазами, сироп, который начал вспучиваться, выбивать, будто кровь из раны, и сама Эмеренц, невозмутимо колдующая над котлом в своем черном переднике и платке клобуком, затеняющем лицо.
— Полетт я любила. Что-что? Да чего тут не понимать. И Шуту любила ее; Адель — так даже обожала, святая простота. Все мы ее любили, а вот поди ж ты. Чего-то не хватало ей. Конечно, мы, можно сказать, позажиточнее были, как-никак при месте; у Адели — пенсия; ну зато и помогали ей, когда сидели без заработка. Сложимся и дадим: дровами, продуктами, ужином там — обеспечивали всем. Не бедствовала. И все равно не хватало… Чего? Не знаю уж. И котенка не захотела, хотя я и его бралась кормить. Ныла, ныла — и вот не выдержала. Тут уж не поможешь. Уж коли жизнь надоела, нечего и удерживать. Продиктовала ей, что полиции написать. Она и написала: я, Полетт Добри, незамужняя, ухожу добровольно из жизни по причине возраста, болезни и полной своей одинокости. Имущество и вещи оставляю моим приятельницам: Этельке Вамош, вдове Адели Кюрт и Эмеренц Середаш. Вот так. А утюг я еще ночью унесла, чтобы не спорили потом из-за него. Ясно кажется теперь? Что тут еще понимать.